Пахнет рыхлыми драченами;
У порога в дежке квас,
Над печурками точеными
Тараканы лезут в паз.
«В хате», 1914
У петербургских снобов стихи про лезущих в паз пиитических тараканов вызовут эстетический трепет, восьмилетнего Сережку Монаха реальные тараканьи множества пугали до слез. У Титовых рыжих нашествий не было. Выползали поштучно – огромные, черные, интересные. Но нянька с бабушкой Натальей тут же расставляли блюдца с мухоморным ядом, раскладывали какие-то травки, и черные исчезали, ненадолго, но уходили. Снова возвращались и опять уходили, медленно, не то что рыжие скоробеги.
Вообще-то и у Титовых изба не бог весть какая, не знатная, соломой крытая. В пору удачи руки не доходили, а потом ни сил, ни денег. Зато и во всех дворовых постройках, и в дому – лепота. Круглое это словечко «лепота» нянька выговаривала протяжно и немного укоризненно, когда ее подопечный, капризник и неслух, забирался на выдраенный добела обеденный стол, чтобы получше рассмотреть навешенные в два ряда иконы. А когда немного подрос, по этим же божьим картинкам дед пересказывал ему Библию…
«У порога в дежке квас»… У бабушки Натальи даже посуда была другая, медная, и самовар нарядный, словно константиновский диакон в пасхальный день. Екатерина Есенина, будучи младше поэта на десять лет (ей не было и шести, когда Наталья Евтихеевна умерла), ничего о ней не успела запомнить, кроме того, что была доброй и набожной и любила ходить по монастырям. Есенин знавал милую свою бабушку другой – хорошей хозяйкой, большой заботницей и мастерицей на все руки. «Казалось, не было чего-либо, что не знала Наталья Евтихеевна, – рассказывали о ней односельчане. – И как хлеб испечь, и куда за брусникой идти, и в какое время наседку под плетюху на яйца сажать, и как холсты ткать, и что сажать или сеять в огороде на припеке, а что в тени, и кто в округе от какого недуга слова знает… Еще знала и умела рассказывать Наталья Евтихеевна сказки, и слушать ее можно было часами…»
И все это: и сказки, и царь-самовар, и пироги с брусникой – осталось там, в Матове. (Матовом прозывалась дальняя, заовражная часть Константинова.) А здесь… Бабушкин хвостик даже захворал от тоски и скуки, да так надолго и всерьез, что его оставили на второй год в первом же классе.
Выходил заморыша дед Федор. Заглянул вроде как мимоездом, возвращаясь из Кузьминского, с ярмарки, увез в гости да и оставил на лето. А фактически – до поступления в Спас-Клепиковскую учительскую школу. Оттого и осерчал, когда новоиспеченный родственничек, муж старшей внучки, «набрехал», будто Федор Титов воспитывал Сергея Есенина лишь до восьми лет. Так рассердился на Ваську Наседкина, что отослал (в Комитет по увековечению памяти поэта) письмецо, сам накарябал, сам в почтовое отделение отвез: «Я хочу вас уведомить кои чем. Гражданин Насеткин пишет в журнале, что якобы я воспитал только шесть лет, на самом деле не шесть, а 12 лет, чем могут подтвердить ближние соседи… Когда вы приедете, то я вам расскажу, сколько Сергеевых книг оставши». Федор Титов не преувеличивает. Чтобы сестры не рылись в его вещах, Есенин, уезжая из деревни, относил все свое, и прежде всего книги, к деду, складывая их в сундук. Сундук был книжным – Титов прятал туда Библию. Там же хранились и первые книжки внука.
Эти простые книжки они, старые да малый, по субботам и воскресеньям читали по складам. Азбуке Серегу дядя Саша еще лет в пять выучил, но складывать буквы в слоги, а слоги в слова получалось у него медленно и дома, и в школе. Так медленно и непонятно, что и читать не хотелось. И вдруг, когда вместе с дедом стали разбирать про льва и собачку – книжечку, на базаре у офени выбрали, – даже не заметил, как добрался до конца жалостной истории. Еще по складам, но уже быстро и все-все понимая. К осени Сергей по собственному выбору и почину выучил стих из школьной хрестоматии – про девочку Сашу, которая плакала, когда лес вырубали. Окрест их деревни настоящих больших лесов не было, давным-давно извели, даже дед не помнит, чтобы при нем вырубали…
Вот так, неожиданно для самого себя, из последнего ученика, второгодника, в первую же неделю учебного года Есенин оказался в числе лучших. И сразу изменилось отношение сверстников – перестали походя задирать и дразнить то кудряшом, то девкой. Правда, перед школой мать все-таки отвела волосатика в Кузьминское, где в парикмахерской будочке его обкорнали под ноль, как новобранца. К весне Сергей снова зарос, но таких крутых, непослушно-тугих кудрей, какие старая нянька гофрила гарным маслом, у Есенина больше не будет. В последний год его яркие, цвета спелой овсяной соломы волосы и посерели, и перестали виться. Но и до 1925-го, как вспоминают очевидцы, были скорее волнистыми и «завивались кудрями» либо в сырую погоду, либо на концах, если Сергей Александрович долго не стригся.
В год переселения из дедовского дома в жизнь Сергея властно вторглась улица с ее опасными соблазнами и неписаными законами. До школы, кроме соседских близняшек, уличных друганов, в дом не вхожих, у него не было. Родичи близнят Федора Титова недолюбливали, и их пацаны, зная это, тишком поколачивали соседского хлюпика, если тот оказывался на улице без присмотра. Бабка Наталья, охая, прикладывала к синякам внука черняшку с медом, наказывала сыновьям запирать ворота на верхний засов, а дед смеялся, подзадоривал на кулачную и на жену цыкал: «Ты у меня, дура, его не трожь. Он так будет крепче».
Дедова наука пригодилась. Отчий дом Есенина стоял в центре села, рядом с церковью и школой, и здесь всегда кучковалась деревенская ребятня. В зрелые годы поэт вспоминал свой опыт привыкания к нравам улицы и не слишком успешную борьбу за лидерство с легкой иронией. Дескать, тогдашние соперники били «в морду», нынешние целят в душу:
Худощавый и низкорослый,
Средь мальчишек всегда герой,
Часто, часто с разбитым носом
Приходил я к себе домой.
И навстречу испуганной маме
Я цедил сквозь кровавый рот:
«Ничего! я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет».
……
Как тогда, я отважный и гордый,
Только новью мой брызжет шаг…
Если раньше мне били в морду,
То теперь вся в крови душа.
И уже говорю я не маме,
А в чужой и хохочущий сброд:
«Ничего! я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет!»
«Все живое особой метой…», 1922
На самом деле и в отрочестве били не только в морду, но и в душу – за то, что не такой, как все, и он уже тогда догадывался: чтобы уцелеть, надо прикинуться таким, как все, а свою особость, роковую печать избранности и отмеченности, утаить-спрятать. Прямой и легкий, присмотревшись к константиновским заводилам, стал он ходить вразвалочку, картинно сутулясь. Троюродный его брат Н. И. Титов вспоминает: «Я как сейчас помню его во главе большой ватаги мальчишек. Сергей, чуть сутулый, в темном пальтишке и с палкой в руках. Ватага делала набеги на чужие сады и огороды, играла или просто балагурила, катясь темной массой по улице села в сумерки…» Войдя в роль «коновода» и заигравшись, Есенин частенько терял чувство меры. Ночные налеты на сады и огороды были в Константинове в обычае, не одобрялись, конечно, но и не осуждались, особенно в урожайные годы, когда яблоки некуда было девать – скармливали свиньям. Иное дело рыба. Рыба – это и еда, и товар, поэтому и ночной набег на чужие верши – уже не озорство, а воровство. Есенин же, как свидетельствует детский его товарищ Клавдий Воронцов, позволял себе и это, причем в одиночку – ватага в рискованных случаях отступалась от своего атамана: «Иногда днем приметит, кто где расставил верши (это снасти, которыми ловится рыба), а вечером повытаскивает оттуда все, что есть».