И. И. Заграничный. «МЫСЛИ О ПОРЯДКАХ И БЕСПОРЯДКАХ». А вот дальше шла нескладица, размытость. «В ч… видал лоз „Сла советск пионерам!“. А за что им сла они ишо ничо не исделали. Заместо л в надо пословицы наро е развешивать — в их ума больше…», «За лохо ово про другу нацию, своей нации лишь ть», «Еже сю междуведом е ю перепис вдвое сократь, то умаги на се хороши к жки хвати», «Из двух хороших лю одного лучшего легче выбрать. А про никудышных я уж молч», «Никому не по си вместях быть врачо геоло плотни космонав кузнецом парикма сапожником прачкой, портным атомщик дворником. А почему государству под силу? Государству помочь на ослобонить его маленько…», «Водку пить не разучишь, надо уч как ее п», «Кто на письм трудящих не отвечат, у тех дома почтовы ящики снять — пущай к ним ничьи письма не дохо», «ущай се иректора обувных и одежных фабрик только свою продукцию носют», «Газеты электроникой провер чобы одинаковы ело и не повторялись. А ежели повторя чо бы типографска маши упиралась и ни в какую пока новых слов не подберут», «Со спекуля не судами надо воева а избытко…»
— Дай-ка мне тетрадку… — вдруг насупился Иван Иванович Заграничный. Он вырвал ее из Сережиных рук и швырнул в уже разгоревшийся костер. Мысли Ивана Ивановича Заграничного гореть не хотели, корчились, шипели, но понемногу занимались огнем, скручивались, становились пеплом.
Глядя на корчащиеся в огне мысли Ивана Ивановича Заграничного, Бурштейн вдруг еще раз понял, как он любит эту страну, как не может жить без нее, без таких людей, как Иван Иванович, Коломейцев, Кеша, Сережа, Вяземская и многих других, а потом вспомнил вырезанные им из фронтовой газеты стихи тогда еще совсем молодого Наровчатова, хлебнувшего одной войны с ним, с Бурштейном: «Но сегодня, у стен Пултуска, пусть сольются во мне навек оба слова — еврей и русский — в слове радостном — человек…»
Все уже переоделись в сухое, перекусили случайно уцелевшими консервами, и надо было идти, но Коломейцев, не отдавая никакого приказания, молчал. Лицо его было далеким, как будто он до сих пор был во сне, из которого его, казалось, пробудили Кеша и Сережа. Он не сказал ни единого слова, и только губы его, распухшие от укусов мошки, беззвучно шевелились, а глаза остановились на какой-то невидимой другим точке. Коломейцеву казалось, что люди, сидевшие с ним у костра, были лишь призраками, а на самом деле все они погибли, и в этом виноват он, Коломейцев. Наконец, он потихоньку начал понимать, что они живы, но это его вины перед ними не меняло. Еще он почему-то вспомнил голос в стогу: «А вы меня не забудете?» — и потом опять ее, девушку с желто-крапчатыми глазами, выронившую в пыль гвозди из прорвавшегося бумажного пакета перед его «газиком» и бормочущую: «Рубашку, рубашку вы забыли…» И всплывали в Коломейцеве то одна его вина, то другая, убивавшая людей или не убивавшая, но от этого не перестающая быть виной. У него было такое ощущение, как когда-то в белорусских лесах от невидимых ожогов.
Все сидевшие у костра боязливо переглядывались, понимая: с Коломейцевым что-то происходит, но никто не решался заговорить с ним. Первым собрался с духом Сережа. Он протянул Коломейцеву черный искрящийся камень:
— Виктор Петрович, видите?
Коломейцев взял камень в руку, ослабело качнувшуюся под его небольшой тяжестью, медленно поворачивая его то одним изломом, то другим, как будто не узнавая.
— Это касситерит, Виктор Петрович, касситерит! — захлебывался, почти кричал Сережа. — Вы правы!
Коломейцев разжал пальцы, и камень беззвучно упал в песок.
— Да, касситерит… — почти неслышно, с трудом разлепляя губы, наконец, сказал Коломейцев. И попытался улыбнуться, хотя это у него не получалось.
— Что это? — вдруг вскочила Вяземская, показавшая рукой на реку. — Смотрите!
Почти у самого берега билась искалеченная перекатами лодка. На ее носу стоял накренившийся залатанный мешок, из которого при каждом ударе волны сыпались в воду кедровые орехи. Вцепившись одной рукой в мешок, в лодке неподвижно лежал человек с окровавленной головой. Другая рука, сжимавшая обломок двустволки, была опущена в воду, равнодушно то подбрасывавшую, то погружавшую в себя безжизненные пальцы.
Иван Иванович и Кеша, сбиваемые с ног течением, с трудом перенесли тело из лодки и опустили на песок.
— Медведь лапу приложил. Они сами на людей не нападают. Шатун, однако… — сказал Иван Иванович.
Молча выкопали могилу обломками весел. Опустили в нее тело. Начали забрасывать землей, стараясь не глядеть на обезображенное лицо мертвого.
И вдруг Коломейцев остановил их — впервые после пробуждения осмысленным жестом. Пошатываясь, он встал рядом с могилой, потом резко выпрямился и, глядя на всех, сказал:
— Говорят, о мертвых нельзя говорить плохо. Но правду надо говорить всегда. Со лжи о мертвых начинается ложь о живых. Это был плохой человек. Но он не родился плохим. Что-то его таким сделало. Может быть, это «что-то» в нас. Он понимал, что его не любят. Наша неприязнь делала его хуже. Жалко, что он погиб. Теперь ему не поможешь. В этом виноваты мы сами…
И Коломейцев сделал второй четкий жест, приказавший засыпать могилу.
Иван Иванович и Кеша сверху горкой натаскали камни.
— Надо идти, — сказал Коломейцев. — Сережа, затопчите костер… Так где вы откололи этот кусок касситерита?
ПРОЛОГ
Моя биография поневоле состоит из мелочей жизни и работ…
К. Циолковский
Варвара Евграфовна Циолковская шла по калужскому рынку в мясном ряду — вдоль ярмарки кровавого. С крюков свисали лилово проштемпелеванные туши, роняя на прилавки тяжелые темные капли. На прилавках возлежали фарфоровые молочные поросята, пупырчатые, чистенько ощипанные янтарные утки, влажная галька почек, коричневые лакированные пласты печенки, бледно-розовые мозги с узором тончайших жилок. У мясного ряда была своя музыка, состоявшая из хряска топоров и зазывающих криков. Не часто Варваре Евграфовне приходилось слушать эту музыку, и она ее дичилась, боялась подходить к краю прилавка, чтобы не набросились, не вцепились, не всучили. Мясо в доме Циолковских ели только раз в неделю — по воскресеньям, а в остальные дни обходились огородом и засолами.
Расфуфыренная калужская мещанка, несшая за желтые лапы безвольно мотающего шеей уже опаленного гуся, толкнула локтем в бок такую же расфуфыренную товарку с таким же гусем:
— Гляди-кось… Циолкошиха приперлась… Эко чудо!
Товарка захихикала:
— Да они, говорят, только крапивными да щавельными щами обходятся. Сказывают, даже одуванчики едят. А по крапиву Циолкошиха в перчатках ходит. Перчатки до локтя… Бальные. Крапивная дворянка…
Первая мещанка подозрительно задумалась:
— А все же ее муженек в епархиальном загребает немало… Куда они только деньги девают?
Товарка захихикала еще пуще:
— На звезды тратит… Его никто не издает, так он сам свои книжки печатает…
И они обе прыснули, сотрясая телесами, так что опаленные гуси заплясали в их руках.
Варвара Евграфовна робковато подошла к мяснику:
— Мне бы говядины кусочек…
Мясник вальяжно оправил бороду, расчесанную на две стороны:
— А вам какая говядина, барыня? Суповая али для чего другого? Есть и филейная — для английского бифштексу оченно хороша.
Варвара Евграфовна торопливо его остановила:
— Суповая…
Мясник, несколько понизив услужливость тона, но все-таки почтительно, доложил:
— Осмелюсь предложить вот этот кусочек… Мозговая косточка. Сахарная.
Ловко взвесил на безмене.
— Всего три фунта с походом.
Варвара Евграфовна замялась:
— А нельзя ли вот этот кусочек — поменьше… Мне бы фунта на полтора…
Мясник мирно поменял куски на крюке безмена:
— Отчего же нельзя? Так бы и сказали, барыня… Но тут поболе, чем на полтора. Почти на два тянет.
Варвара Евграфовна, чувствуя на себе взгляды подошедших двух мещанок и мучительно краснея, упорствовала: