Олечка была очень талантлива. Знала она секрет совершенно необыкновенной мастики, которая делалась из ржаной муки. Из нее она лепила, например, шахматы, совершенно изумительные. Я помогала ей и тоже фантазировала. Потом делались бесконечные статуэтки, в основном почему-то цыганок. Наше зазонное начальство обожало Олиных цыганок. Отказаться она не могла, все делала. А я приходила к ней, когда удавалось, вечером перед самым сном, мы сидели на кухне барака и делали эти заказы, за которые никто ничего не платил. Просто обязаны были их делать — бесконечные искусственные цветы и еще что-то, я даже не могу вспомнить всего, что мы делали. И рассказывали друг другу о своей прошлой жизни. Это кажется мне похожим на то, как если бы после смерти люди в Чистилище рассказывали друг другу, как жили на земле. Олечка говорила об Ивано-Франковске, о доме, где жила, о родителях, о квартире. И это было настолько реально, что, когда через 10 лет я поехала с друзьями на Карпаты, а потом одна забрела в Ивано-Франковск, то по Олиному описанию я нашла и дом, и квартиру, и саму Олю, которая к тому времени уже вернулась из ссылки. Вот так мы рассказывали друг другу, где что было, как стояла мебель, какие были книги, какая была жизнь там, по ту сторону гроба.
Кстати, о гробе. Однажды у одного из надзирателей умерла дочка, маленькая девочка. К нам в зону принесли гробик, моя мастерская в то время была в производственной зоне. Олечку пустили ко мне, и мы всю ночь красили и сушили этот гроб, который к утру должен был быть готов. Нам так жалко было эту девочку и надзирателя, который плакал, что хотелось что-то еще придумать для погибшей девочки и для этого человека. И мы сделали очень красивую металлическую розу из каких-то обрезков металла. Надзиратель был нам очень благодарен.
Потом мы без конца делали елочные игрушки. Сколько я ни говорила «гражданам начальникам», что игрушки берегут всю жизнь, что десятилетиями каждый год у нас в семье вынимали одни и те же любимые елочные игрушки, — ничего не помогало. Все, что мы делали, выбрасывалось, и на следующий Новый год (а елка у них была не на Рождество, как полагается, а на Новый год) опять мы делали бесконечные игрушки. Делать их мы были обязаны начальнику, оперуполномоченному, начальнику спецчасти, цензору, надзирателям, медсестрам из санчасти — у всех были дети.
Однажды к нам пришел оперуполномоченный, принес сломанный мужской несессер. Дело в том, что все эти начальники были в Германии не то чтобы на войне, скорее после войны. Они служили в частях, которые входили туда, когда уже не было опасности, и везли в Россию все, что успевали прихватить, в том числе такие вещи, как этот несессер. Мы с Олечкой склеили его, а потом она изумительно выложила несессер внутри малиновым шелком. Для наружной стороны я вспомнила, что есть черная, как лак, краска. «Ну очень же красиво, — говорю я, — и как-то по-мужски: черный лакированный несессер». Так мы и сделали. О Боже, что было! Крика и скандала хватило надолго. Хорошо, что с нами ничего не сделали, просто потому что мы были все время нужны для какой-то работы. Дело в том, что черное с малиновым — это цвета советского траура, поэтому «гражданин начальник» решил, что мы на него наколдовываем смерть. Конечно, нормальному человеку такое и в голову прийти не могло. Но вот что интересно: большинство «граждан начальников» были суеверны, как и не снилось никакой деревенской бабке. Я думаю, что так проявлялась, как ни странно, просто совесть, которая есть у каждого человека. В глубине души они знали: все, в чем они участвуют, — преступление. Можно было оправдывать это преступление, что угодно говорить, слушать и читать, все равно в глубине души сидело это грызущее чувство — они участвуют в преступлении. Отсюда и суеверия.
Я еще не рассказала о моей лагерной приемной дочке, Джоньке. Сейчас не могу вспомнить, когда ее привезли, возможно, этапом с Воркуты. Но дело не в том, когда она приехала, дело совсем в другом. Наши доблестные военачальники брали девочек и мальчиков и, едва-едва поднатаскав их, швыряли с парашютами в немецкий тыл. Так же поступали и доблестные члены так называемых правительств в изгнании: латышского, литовского, эстонского. Они, спокойно сидя в Лондоне, сбрасывали на парашютах мальчиков и девочек в советский тыл. Дальше истории развивались совершенно одинаково. Шпионом ведь нельзя стать просто так, потому что тебя куда-то закинули. Наверное, для этого требуются какие-то особые данные.
Этих данных не было ни у Джоньки, ни у двух русских девочек — Тоши Холиной из Подмосковья и Верочки Ивановой из блокадного Ленинграда. Тошу немцы поймали почти сразу, потом она была в Равенсбрюке. Верочка Иванова, у которой вся семья умерла от голода в Ленинграде, сама пошла куда-то, после краткого обучения была заброшена в Германию и также быстро попалась. Не помню только, в каком она была немецком лагере.
Настоящее имя моей латвийской «дочки» было Валлиа, а называли ее Джонни, Джонька, потому что она, рыжая, курносая, зеленоглазая, вся в веснушках, вела себя совершенно как мальчишка. Она была намного младше меня, из семьи латышского военного. В Латвии нашими советскими «героями» была предпринята, хотя в уменьшенном виде, та же акция, что с польскими офицерами в Катыни. Отец Джоньки сообразил, в чем дело, не пошел туда, куда вызывали, и избежал расстрела, но несколько позже не избежал лагеря. Джонька попала в Лондон. Ее мать и сестры, кажется, потом оказались где-то в Австралии. Это были уже совершенно туманные сведения. Из Лондона Джоньку самолетом доставили в Латвию и там сбросили. Она попалась так же быстро, как и те наши русские шпионки. А дальше у всех дорога была одна: в советские лагеря на двадцать пять лет. И вот привезли эту рыжую девчушку к нам. У нее не было никого. И была начальная стадия туберкулеза. Я помню, как однажды я ее укладывала спать почему-то в мастерской, может быть, она больна была. Помню, что я ее накормила чем-то, укрыла, а потом наклонилась и поцеловала. Никогда не забуду этих изумленных, испуганных, недоумевающих глаз затравленного ребенка, которого вдруг погладили по головке. Потом-то она развеселилась, была очень веселая, живая. Я думала, что она и дальше будет моей приемной дочкой. Но на воле жизнь сложилась по-другому. И моя Джонька затерялась где-то на целине, куда добровольно поехала.
Хочется еще вспомнить какие-то отдельные облики. Тетя Кулинка, западная украинка, западничка.
— Тетя Кулиночко, за що тэбэ посадили?
— Та за Полггика, а то неправда: хлопщ з люу приходили, я хлопцям дала хл1ба, дала сала, бо хлопщ голодш, треба кормиты. Михась бул, Петро бул, Микола бул, а ни якого Пол1тика там не було. Вони мене за того Полггика посадили на 25 роюв.
Еще одна западная украинка, тоже двадцатипятилетница Одарка. Она была дневальной в том доме, где находились и мастерская, и библиотека. Была неграмотна, но говорила, что прекрасно знает, за что ее посадили: то, что там писали, — чепуха, которую она не помнит, а посадили ее за другое. Она от Бога имела способность собирать травы и лечить ими. Но когда вышла замуж, то родня мужа категорически запретила ей лечить людей. И Одарка рассуждала так: Бог дал ей эту вот способность, а она послушалась родных и пренебрегла ею, и за это, с высочайшей точки зрения, совершенно справедливо ее посадили на 25 лет. Это расплата за пренебрежение Божьим даром. У нее была еще удивительная способность составлять букеты. Она сердилась, что мы не понимали, как она их составляла. Мы хотели понять, но не могли. А она говорила:
— Ты що не бачишь? От шс, а от то оч1 Та що ты? Як ты набрала то!' трави! Треба, щоб були оч, лоб, шс, рот, — бо треба, щоб той букет дивився бы на людину.
И ее букеты смотрели на людей. А мы не видели в них ни глаз, ни носа, ничего, но букеты были удивительными. Когда начались свидания и ко мне стали приезжать родители (они были, по-моему, два или три раза вместе, и потом еще папа приезжал), Одарку всегда выпускали за зону с букетом для приезжих. Мама увозила ее букет в Москву, и он у мамы стоял, пока не рассыпался. Одарка писать не умела и длинные письма родным диктовала Лесе — диктовала в стихах!