Что же помогало душевно выжить, что противостояло общему и личному ужасу тюрьмы? Да, конечно, вера. Вера в Бога для тех, кто верил, а таких в московской тюрьме было мало. Но и про меня, верующую, не надо думать, что я молилась, читала правило, пытаясь соблюдать хоть какой-то ритм религиозной жизни. Ничего этого не было. Сколько я ни стараюсь вспомнить себя того времени последовательно — вспомнить не могу. Только отдельные моменты, образы, ситуации.
Помню один разговор со следователем. Его вопрос, конечно, в издевательском тоне:
— Вы верующая, наверное, молитесь, чтобы следователи были подобрее?
— Нет, ведь так молиться нельзя.
Он, уже удивленно:
— Почему?
— Потому что у Бога нельзя просить ничего конкретного. Я могу только просить, чтобы он меня и Даниила не оставил.
Но и этого я не просила словами. Пожалуй, правильнее всего сказать, что я без слов цеплялась, как цепляются за край одежды, как за тень, как за оклад иконы, с отчаянной бессловесной мольбой — неизвестно о чем. Мне кажется, еще можно сказать, что шла как бы внутренняя, скорее подсознательная, работа — подготовка души к принятию этого страшного пути, посланного Богом. Не испытания, не наказания — в наказующего Господа я не верю. Верю в посылающего то, что надо принять: иди, тебе поручено. Никакой логики, никакого рассуждения об этом не было. Боюсь, что этих качеств и вообще у меня нет. Что-то созидающее происходит внутри раздавленной личности, собирая ее заново.
И был еще какой-то чисто женский способ противостоять ужасу тюрьмы странными вещами, которые мужчин, вероятно, рассмешат. К примеру, мы завивались, уж не знаю, на какие лоскутки или бумажки и где только мы их находили. У нас их отнимали, а мы опять из чего-то драли клочья, но ходили причесанными, с локонами, а еще делали маникюр. Делалось это чрезвычайно просто: нужен был только кусочек белой стены. В Лефортове стены уже были выкрашены масляной краской, а на Лубянке просто побеленные. Так вот, когда ходишь по камере из угла в угол, надо ребром ладони соскрести со стены эту самую побелку. А потом ходишь взад-вперед, трешь ею ногти, и они начинают блестеть так, что никакого лака не надо. Следователи просто бесились от злости при виде нас с маникюром и прической.
А еще в Лефортове после чудовищных ночных допросов я вставала и делала зарядку, которой на воле никогда в жизни не делала. Это были какие-то отчаянные и чисто женские попытки продержаться и не сойти с ума. Каким образом локоны могут противостоять допросам — не знаю, но противостояли. На допросы я приходила с серо-зеленым лицом, огромными безумными глазами — но с локонами и ухоженными ногтями.
А вот как Господь собирает человека — не знаю, но собирает. И в лагерь я приехала совсем другой, чем та молодая женщина, что попала на Лубянку. Я не стала грубее, просто изменилась. Когда в камере кто-то из бывших уже в лагере сказал, что там все матерятся, я спокойно ответила, что никогда в жизни не скажу ни одного матерного слова. В ответ засмеялись:
— Вот посмотришь, как будешь в лагере материться!
Я возразила:
— Ни в лагере, нигде, никогда ни единого слова не скажу. И не сказала.
За время следствия я перевидала многих женщин. Были ли настоящие преступницы среди тех, с кем я там встретилась, спала на соседних койках? Да, двух преступниц я встретила. Одну из них звали Мария Александровна, она была родом из Крыма, говорила, что когда-то состояла в монархической организации. Она работала с немцами, выдавала им за деньги коммунистов и не только. Платили ей по тысяче рублей за каждого выданного коммуниста или еврея. Видно, в молодости она была очень красива и, наверное, вовсю этим пользовалась. Она несколько раз выходила замуж, жила с чекистами, жила с немцами, жила без чекистов и без немцев… Однажды она вернулась с допроса совершенно потрясенная. Произошло вот что: эксгумировали расстрелянных, сфотографировали трупы и следователь дал ей кипу фотографий со словами: «На, показывай своих, показывай, кого выдала». И она несколько часов сидела с этими фотографиями и указывала свои жертвы. Она получила тот же приговор, что и я, — 25 лет лагеря. Одинаково — она и я. Потом мы встретились на одном лагпункте в Мордовии.
Вторая преступница — очень молоденькая медсестра. Звали ее Анечка. Не знаю, в чем заключалось дело и за что ее арестовали. Но она рассказывала охотно и со смехом, как убивала в госпитале раненых немцев. Был у них такой прием (она так и говорила «у нас»): берется пустой шприц и под видом вливания в вену вводится воздух, за чем следуют тромб и смерть. Она, весело смеясь, рассказывала об этом. Не думаю, что ее арестовали за убийство раненых военнопленных. Видно, за что-то еще.
Потом встают перед глазами совсем другие облики. Венгерка Анна Вайнбергер. Она была женой еврея и, когда Будапешт оккупировали фашисты, пошла к немцам на какую-то канцелярскую работу. Таким образом она могла спасти мужа. Вот и все. На Лубянку ее привезли уже из лагеря, и я не знаю, что с ней произошло дальше. Она была чудесным и чистым человеком, уже очень тяжело больным.
Жика Кофман стала моей подругой, потом мы тоже встретились с ней в лагере. Две сестры — Жанна и Женевьева (Жика) родились во Франции, мать их — француженка, отец — еврей. Потом отец-коммунист уехал в Советский Союз, взяв с собой жену, а девочки остались у ее сестры, родной тетки, по-моему, в Лионе. Через какое-то время мать поехала за ними. Сестра очень не хотела отдавать девочек, любила их, как родных. И девочки тоже совершенно не хотели никуда ехать. Был суд, который присудил оставить детей тетке, их воспитавшей. Тогда мать подкупила кого-то там во Франции, получила фальшивое судебное решение, по которому дети присуждались ей, и привезла их в Москву. Девочки услышали однажды, как она рассказывала об этом своему мужу, их отцу. Поняли, что их обманом увезли из Франции, и спустя какое-то время уже молоденькими девушками решили бежать обратно к тете. Конечно, очень скоро они попали на Лубянку.
Помню еще одну женщину, она была домработницей, по-видимому, у очень интеллигентного человека, кажется, профессора. Она бестолково, путано, явно не понимая, что говорит, рассказывала о кадкой-то антисоветской организации, в которой состояли этот самый профессор и еще несколько человек. Она ровно ничего не понимала в том, о чем говорила.
Помню еще просто лица, облики людей, о которых я даже рассказать мало что могу. Возможно, они где-то когда-то что-нибудь «не так сказали». Больше ничего за ними не было.
Одна очень верующая старая женщина сидела за то, что принадлежала к Истинно Православной Церкви. Мои друзья сидели с представителями этой Церкви уже в 70-е годы. Я видала их и в лагере. Никакого другого преступления за той женщиной не было, кроме того, что она принадлежала к катакомбной Церкви, не признавала ни советскую власть, ни официальную Церковь. Не признавала — и все. Сначала она поддерживала со мной какие-то человеческие отношения, так как знала, что я верующая. В то время — единственная верующая в камере. А потом узнала, что мы с Даниилом не успели обвенчаться. Тогда она стала называть меня не иначе как «кобыла невенчанная» и отказывалась принимать любое угощение — я всю камеру угощала, когда получала передачи от мамы.
Шура Юй Нынхьян. Один из нескольких ее мужей был китаец. Вот из-за этой фамилии ее и арестовали.
Помню молодую привлекательную девушку, которая была любовницей, наверно, одной из любовниц очень крупного актера. Почему его арестовали — не знаю. А ее, как тогда выражались, «загребли» заодно. И таких было без числа.
В Лефортове я сидела довольно долго с дочерью наркома просвещения Бубнова Еленой. Она была замужем за сыном советского адмирала, если не путаю, Сулимова. Они были в компании молодежи, где кто-то сказал, что «вроде все как-то не так, вроде Ленин не таким предполагал развитие страны». А кто-то добавил: «Ну что делать? Грузины живут долго». А еще сказал: «Ну, бывает, что и умирают». Все они получили террористическую статью за этот разговор на вечеринке.