Я помню промозглый зимний вечер 1929 года. В полупустом трамвае мы едем куда-то, должно быть, на Греческий с Большого проспекта Петроградской стороны (где мы с женой жили в ту пору), через Биржевой мост, прогромыхавший оглушительно-пусто, через Дворцовый. Холодно, невесело, тускло. Юрий смотрит на меня и почему-то спрашивает:
– Ты не очень здоров?
Мы оба расстроены, озабочены. У него – свои огорчения, в сравнении с которыми мои – мимолетны, ничтожны. Вот уже год, как его заставили расстаться с молодой, прелестной двадцатидвухлетней женщиной, и он только что услышал от меня то, что меньше всего хотелось бы ему услышать о ней. И его вопрос «Ты не очень здоров?» обращен в большей мере к себе, чем ко мне. Он плохо чувствует себя всю зиму, и хотя еще далеко до пятнадцатилетней загадочной, неотступной болезни, которая сведет его в могилу, он, как будто предчувствуя ее, томится и тоскует.
– А Берковский… – И он сделал рукой презрительный, предсказывающий жест. – Это не литература. Это… «Иль в Булгарина наступишь».
Я не знал тогда, что Мандельштам заступился за меня[6], отметив в рецензии Берковского именно ту черту, которая так памятливо меня оскорбила.
IV. «Смертию смерть поправ»
1
Я рассказал о первых встречах с ним в «Освещенных окнах». Эти встречи – то частые, то редкие – продолжались всю жизнь, но не о них сейчас пойдет речь.
Никто (или почти никто) не помнит о стремительном взлете его славы в двадцатых годах. Уже в 1928 году издательство «Асаdemiа» выпустило посвященный ему сборник статей, в котором участвовали В. Шкловский и В. Виноградов.
«Сделанность вещей Зощенко, присутствие второго плана, хорошая и изобразительная языковая конструкция сделали Зощенко самым популярным русским прозаиком. Он имеет хождение не как деньги, а как вещь. Как поезд», – писал Шкловский.
Я был свидетелем воплощения этой формулы в жизнь. На перегоне Ярославль – Рыбинск находчивый пассажир продавал за двадцать копеек право прочитать маленькую книжечку Зощенко – последнюю, которая нашлась в газетном киоске.
К концу 1927 года он напечатал тридцать две такие книжечки, среди которых были и повести «Страшная ночь» и «Аполлон и Тамара».
Десятки самозванцев бродили по стране, выдавая себя за Михаила Михайловича. Он получал счета из гостиниц, из комиссионных магазинов, а однажды, помнится, повестку в суд по уголовному делу. Женщины, которых он и в глаза не видел, настоятельно, с угрозами, требовали у него алименты. Корреспонденция у него была необъятной. На некоторые значительные письма он отзывался, тысячи других оставались без ответа, и в конце концов, отобрав из них три-четыре десятка, он опубликовал «Письма к писателю», книгу, не столько объяснившую, сколько подтвердившую его успех, нимало не нуждавшийся в подтверждении.
Между тем над причинами этого успеха стоило задуматься, потому что он был связан с открытиями неоспоримо новыми в русской прозе.
Теперь, когда о Зощенко написаны книги, когда «Вопросы литературы» напечатали даже воспоминания его вдовы (которые, из уважения к его памяти, пожалуй, не следовало печатать). Когда знак равенства между Зощенко и его героями наконец зачеркнут. Когда после видимых колебаний было решено отметить его восьмидесятилетие. (О том, что колебания были, свидетельствует издевательски-подлое, ерническое сообщение об этой юбилейной дате в «Литературной газете» от имени – не редакции, а сатирического отдела «Двенадцати стульев», на последней странице.) Когда при ясном свете дня восстановлена истина, возвращающая Зощенко в узкий круг первоклассных русских писателей XX века, – нет нужды вновь доказывать ее с помощью исторического и теоретического разбора.
Но нельзя оставить в забвении, в темноте, в немоте те поразительные, никогда прежде не возникавшие обстоятельства, которые настигли его в 1946 году и преследовали до самой смерти. Нельзя оставить насильственно замолчанными годы оскорблений, поношений, предательства, нищеты.
В «Смерти Вазир-Мухтара» перед умственным взором Грибоедова – Дева-Обида… «От земли, родной земли, на которую голландский солдат и инженер, Петр по имени, навалил камни и назвал Петербургом, от финской чужой земли, издавна выдаваемой за русскую, с эстонскими, чудьскими, белесыми людьми – встала обида…»
Это была обида не Вазир-Мухтара, приговоренного к Персии и к гибели, а Тынянова – о себе он писал на этих страницах.
Совсем другая, расплескавшаяся в ежедневных, ежечасных унижениях, выматывающая, растянувшаяся на годы, на вечность, утонувшая в толкотне мелких и крупных нападок, отступавшая, чтобы злобно накинуться снова, окружавшая безвыходно, безысходно, – другая обида встала перед Зощенко, который никогда не жаловался, не просил ни у кого помощи, ни перед кем – даже перед Сталиным – не склонял головы.
У него был огромный читательский успех, его слова и выражения рано вошли в разговорный язык. Однако в хоре похвал пробивалось и бессознательное непонимание. Для этого нужно было только одно – не чувствовать юмора. Впрочем, для того, чтобы не почувствовать зощенковского юмора, нужна полная глухота – такие люди едва ли могут отличить музыку от уличного шума.
К непониманию стали постепенно присоединяться подозрительность и отрицание. Волей-неволей каждой своей строкой Зощенко высмеивал славословие, все чаще звучавшее в литературе. Его смех странно звучал в ту пору, когда через каждые две-три минуты по радио слышалось имя Сталина, когда даже в повестках, приглашавших на очередное собрание любой секции Союза писателей, его называли гениальным.
Зощенко в поисках выхода обратился к «несмешным» жанрам, написав (1936–1939) историю падения Керенского, жизнь Тараса Шевченко, жизнь работницы Касьяновой («Возмездие»), ответившей, когда Зощенко попросил разрешения написать о ней: «Если это получится как забава, то не надо. Мне было бы неприятно, если бы вы посмеялись над моей жизнью». Разумеется, Зощенко исполнил эту просьбу.
Он написал «Черного принца» – историю английского парохода, потонувшего в 1854 году с грузом золота в Балаклавской бухте. Все эти произведения лишены той музыки юмора, того изящества, которые звучат в его произведениях двадцатых годов. К счастью, работая над ними, Зощенко не лишился своего необычайного дара. Все начинало звенеть, когда он становился самим собою[7].
Так или иначе, до 1946 года Зощенко оставался одним из уважаемых писателей старшего поколения[8], хотя он и не нравился бюрократии, инстинктивно чувствующей, что уже в первых книгах его острый взгляд безошибочно определил «Борьку Алмазова в полосатых подштанниках» как хваткого малого, который, слегка поумнев, занял руководящие посты в комитетах и наркоматах.
Но вот в августе 1946 года появилось постановление ЦК «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», и другой климат установился в литературе. Но прежде чем перейти к тому, что началось, надо рассказать о Михаиле Михайловиче как о писателе и человеке – ведь в наши дни уже никто, пожалуй, кроме меня, не сможет этого сделать.
2
В «Освещенных окнах» можно было дать лишь самое общее представление о нем, и я воспользовался этой возможностью доказать, что он был редким смельчаком, – ведь в сотнях речей и статей его называли трусом. На самом деле характерное для него гордое достоинство соединялось с полным бесстрашием – более того, небоязнью смерти. Но об этом – впереди, а сейчас я хочу лишь напомнить, что, офицер русской, а потом – Красной армии, он был трижды ранен и неоднократно награжден. В двадцать два года он был уже штабс-капитаном.
На войне он был отравлен газами, и красивое, матово-бледное лицо его, чуть желтоватое, сдержанное, было всегда как бы подернуто этой матовостью, сквозь которую разглядеть его удавалось немногим.