Я жестоко страдал. Мое чувство изолированности доходило до стадии умопомешательства, правда, со слабой надеждой на мелодраму, на потенциальную публику и связанный с нею конец одиночества, ибо представляя себе полнейшую безысходность, я рисовал ее в своем воображении в виде пустеющего театра, ощущения, что ни партер, ни ложи никогда больше не заполнятся зрителями, а будут лишь безучастно обступать сцену, где мучается и рыдает одинокий актер, порой засыпая и вновь просыпаясь, дабы заговорить голосом, который незачем уже напрягать. Этой стадии я не достиг. Я сознавал наличие эмблемы гордого и трагического одиночества, которую стежок за стежком вышивал на глазах у всех прочих мальчишек. Всякий раз, пересекая в одиночестве окруженный зданиями зимний двор или проводя в одиночестве свободное время в собственной комнате (но оставляя дверь открытой; чтобы выставить свое уединение напоказ), я знал, что пропускаю сквозь полотно очередную шелковую нить.
Днем я предавался своей тайной тоске по мужчинам. Я задерживался в раздевалке и разглядывал мускулистую спину одного старшеклассника, культуриста, немца с белокурыми волосами, симметрично волнистыми от бриолина, с едва заметной пыльцой темноватых волос на плечах и (он поворачивается, он роняет полотенце) почти розовато-алым пушком с виду лишенных корней лобковых волос, неким облачком дыма, вьющимся над его пенисом, словно из этой пушки только что был произведен выстрел. В душевой я старался задерживаться как можно дольше, чтобы понаблюдать, как вода превращает зимний мел в летний мрамор. Под многочисленными слоями длинного нижнего белья, толстых носков, рубашек, жилетов, пиджаков, курток и капюшонов томились в заключении жаркие тропические тела. Пар с горячей водой возвращали бледной коже румянец, находили перламутровую ложбинку в бедре, обнаруживали изящный рельеф трицепса, промывали размягчающими потоками острую ключицу, скручивали темно-каштановые волосы в гладкую черную шапочку и натягивали на ободранные ладони и руки с набухшими синими венами вечерние перчатки света.
Подобно тому, как шум каждой раковины, прижатой к уху, наделен особым тембром ее океана, так и каждое из этих тел воздействовало на меня своей особой музыкой, хотя для меня все тела звучали не так, как мое, и лишь с огромным трудом вспоминал я, что испытываю влечение к людям своего пола. В самом деле, казалось, будто каждое из этих существ наделено признаками особого пола, свойственного лишь ему: итальянец с волосатым задом, мощными ногами и подбородком, на который навечно легла предвечерняя тень; или, к примеру, белокурый любимец футбольной команды, с неизменной краской смущения на пухлых щеках, недоверчивой улыбкой туговатого на ухо человека, гладким упитанным телом и первыми признаками пивного животика, пышущий завидным здоровьем — женоподобие его достигло бы воистину рубенсовского размаха, кабы не манера двигаться голубиным спортивным шагом, вальяжно покачиваясь из стороны в сторону, с чем-то застывшим в спине и плечах и свободно болтающимся в руках и ладонях — лентах, вьющихся вокруг неподвижного майского дерева.
Я слышал, что в некоторых закрытых мужских школах царят непрерывные оргии, что ревнивые соперники затевают там кулачные бои за благосклонность сногсшибательных педиков-первоклашек, что высокомерные старосты водят в свои апартаменты любимчиков и изгоняют отщепенцев, даже не извещая об этом взрослое начальство — но в Итоне все было совсем по-другому. Половина учеников жила дома, у них были машины, семьи, подружки, и каждый понедельник они возвращались с рассказами о бурных гетеросексуальных выходных. У каждого, кто жил в интернате, была своя комната, а коридоры после отбоя периодически патрулировались. В субботу вечером к нам в кино или на танцы привозили учениц родственной женской школы, и под пристальным наблюдением классных дам между мальчишками и девчонками возникали романы, хотя и нечасто доводившиеся до логического конца. Разве узнаешь теперь, стремились ли друг к другу некоторые из тех итонских мальчишек, лежа без сна в своих изолированных спальнях, бренча на гитаре секса и мурлыча неведомо какую песенку, и проникались ли они, подобно мне, на занятиях борьбой вожделением к гибкому и крепкому, стриженному „ёжиком“ пареньку с мужественным взглядом и голубоватыми вставными зубами, заменившими потерянные в прошлом году, во время кровопролитного матча, к пареньку, который, казалось, всюду поспевал одновременно и который, несмотря на сонное выражение лица, потрескивал надо мной, точно поле статического электричества, сноп искр в спортивных трусах, когда, весь напружинившись и отыскав нужную точку приложения силы, с легкостью укладывал меня на лопатки. Русские применяют особого рода фотосъемку, называемую „кирлианской“ и позволяющую запечатлеть ауру человека, изменчивые узоры лучистой теплоты, отражаемой его членами в виде некой орифламмы, если так называется золотистое знамя, в которое заворачивается рыцарь. Для меня каждое мужское тело обитало именно в таком ниспадающем мягкими складками флаге, именно в таком силовом поле, незримом для всех глаз, кроме моих — в гладкой обшивке, на которой при ближайшем рассмотрении оказывалась гравировка в виде тонких линий напряжения. Чем же еще можно объяснить тот факт, что я с трудом сглатывал слюну и терял чувство равновесия, как только ко мне приближалась одна из этих загадочных машин?
В то время у меня была книга о Родене. Каждый день я сидел на кровати и рассматривал черно-белую фотографию раннего скульптурного произведения „Бронзовый век“; это был эскиз, изображавший обнаженного бельгийского солдата, столь реалистичный, что художника обвинили в ваянии с натуры. Я не мастурбировал над снимком и не представлял себе совокупление ни со статуей, ни с солдатом. Нет, я любил его и признавался ему в этом снова и снова, шепотом, который всякий раз казался неуместным, потому что я никак не мог понять, кем ему прихожусь — сыном? женой? братом? мужем? другом? Еще одна проблема заключалась в столетии, отделявшем меня от давно умершего натурщика, и в материке, отделявшем меня от далекой копии. Я уверял себя, что, найди я его, я понял бы, как его полюбить, но ошибался, принимая страстное желание за талант и забывая разобраться в самом главном — в самом себе. Возможно, именно поэтому я так увлекся статуей, ведь единственным амурным занятием с ней мог быть цикл моих хождений вокруг этой неподвижной фигуры. Ни столкновений, ни борьбы за верховенство, ни единого шанса на полное взаимопонимание или абсолютную неразбериху. То есть все тревожное и непостоянное, что свойственно сообществу возлюбленных, было отринуто ради объятий, столь же бесхитростных и однообразных (и столь же нескончаемых), сколь и неизбежно холодных. А может, меня беспокоило то, что, появись у меня реальный, живой возлюбленный, я стал бы причинять ему боль, обрушивая на него всю ярость, которую копил годами.
Да, я целыми днями думал о мужских телах, и все они были разными, все были естественным продолжением одно другого, напоминая длинный китайский свиток, по которому странствует в своей соломенной шляпе минускульный паломник, сопровождаемый лошадью и слугой — он то отходит подальше от исторгающего пар водопада, то сидит, поджав ноги, и занимается медитацией под крышей из дерна, подпираемой бамбуковыми шестами, сидит, обозревая окутанную туманом долину, или, запрокинув голову, взрывом бурного веселья реагирует на то, сколь великолепна гора, а может, и на то, что здесь, внизу, где он в обществе монахов ковыряет палочками в своем рисе, длинный узкий коридор тянется к благозвучному изумленному „о!“ полной луны и протяжно выдыхаемому „ах-х-х!“ ее отражения в озере. Будь у меня возможность лечь в постель рядом с любым из тех мальчишек, сквозь толпу которых я ежедневно протискивался, на чьих ногах мне приходилось сидеть, пока они выполняли подъемы из положения „лёжа“, и с которыми сидел рядом, плечом к плечу, во время богослужения, я изучил бы его досконально, подобно тому, как китайский паломник пересекал ту величественную, устрашающую местность, ритму которой он надеялся подчиниться и у которой рассчитывал набраться ума, не вполне, впрочем, здравого.