Второй новичок, Хауи, стал моим настоящим товарищем, другом и врагом, человеком, в чью комнату я не мог не заходить, хотя и не хотел, чтобы другие ребята видели, как я его навещаю. Прежде Хауи был, по его словам, мрачным, твердолобым нигилистом, но потом дорос до дисциплины и жестокости нацистской партии. Стал истинным нацистом. Он постоянно выписывал по почте „литературу“ Партии американского возрождения и с гордостью демонстрировал мне свою библиотеку длиною в целый фут, где подобраны были книги о расах, арийских традициях, наследии фюрера, коммунистической лжи по поводу „так называемых лагерей смерти“ и так далее. Он так растолстел, что полнота его была почти сравнима с ростом. Его глаза, сильно увеличенные очками, щурились, смотрели пристально или искоса и расширялись от наигранного изумления, однако, лишенные очков, они утрачивали всю силу своей выразительности и казались бледными и незащищенными, как обнаруженная под снятым бинтом свежая кожа. Он никогда не совершал никаких путешествий, и все же самостоятельно изучал французский и, конечно, немецкий; над своим письменным столом он повесил снимки Берхтесгадена и Ривьеры. Кофе он варил в оловянном „неаполитанце“, который изредка опрокидывался, заливая шипящими брызгами раскаленные докрасна спирали строго запрещенной электроплитки, и еще он без конца слушал свою единственную пластинку — Жюльет Греко, певицы, милой сердцу каждого представителя богемы, выбравшейся из послевоенных руин бездомной девчонки с черными глазами сплошь из зрачков и песнями сплошь из заунывной блатной сентиментальщины. Хауи носил галстуки от „Шарве“, что на Вандомской площади, поскольку там покупал себе туалеты Пруст.
В школе мы с ним получили необычный, неожиданный статус учеников, слишком талантливых для ежедневных занятий в читальном зале и слишком бездарных для ежедневных занятий спортом. В результате только мы и могли свободно проводить эти долгие часы досуга с двух до шести в опустевшем общежитии или, когда стояла хорошая погода, на прогулке по роскошному парку поместья. Погода, однако, была, как правило, чисто полярная, и в такие дни я находил выход нашей энергии в жарких, упрямых спорах о равенстве и демократии (я — за, он — против). Я до сих пор ощущаю вкус горького черного кофе и слышу веселый аккордеон и величавые струнные инструменты, аккомпанирующие Жюльет Греко, слышу музыку, над которой мы потешались бы, как над полька-польской или суррогатно-голливудской, не будь она французской, но, поскольку она была таковой, мы наслаждались ею и подпевали, хотя ни один из нас не мог толком разобрать слова („Что-то… что-то там… если ты что-то там, я всегда? Toujours? Это toujours? Поставь еще разок“).
У Хауи было такое лицо, которое могло бы прийтись по вкусу разве что средневековой японке: совершенно круглое, одутловатое, с клочками реденьких волос выше и ниже темного, увядшего бутончика рта, с рудиментарным подбородком, напоминавшим торчащую из дырки в простыне ладошку ребенка, и глазами, столь надменными и выразительными в очках, столь близорукими и беззащитными без оных.
— Нет, в этом вопросе я тебе не уступлю. Ни за что, — говорил он, опуская голову, отчего детская ладошка просовывалась сквозь простыню еще дальше, а его голос, по природе резкий и возбужденный, обретал приглушенный, сдержанный тон. — К тому же, — добавлял он, позволяя чертам своего лица отразить блаженный покой, — по-моему, ты просто дурак.
У меня перехватывало дыхание. И все же с далекого края туманной долины до меня доносился призывный дискант, певший о том, сколь увлекательна вся эта словесная игра, которая может в любую минуту принять дурной оборот, но пока что остается пародией на враждебность. До той поры я не знал ни одного своего ровесника, который бы с такой готовностью пренебрегал вежливым обычаем, гласившим, что нормальным элементом беседы должна быть неостроумная шутка, а предполагаемой реакцией — невеселый смешок. Хауи не хотел внушать симпатию, а если и хотел, то лишь после того, как я пройду испытание, рассчитанное на устранение любого, в ком сохранились остатки гордости.
Несмотря на страхи и тягостное одиночество, я без сомнения верил в лучший мир, будь то взрослая жизнь или Нью-Йорк, Париж или любовь. Но Хауи не менее твердо знал, что все наши надежды напрасны. Он был убежден, что не доживет до двадцати лет. И еще он знал, что равенства людей не существует, что люди связаны путами ненависти, что они органически не способны на благородные поступки и что любую видимость добродетели приходится объяснять остатками лицемерия, которое глупцы отбрасывают, как марлю с чела мумии — отнюдь не идеально сохранившейся, а, наоборот, состоящей из праха и тлена.
Он надевал свою большую светло-зеленую офицерскую фуражку с начищенным до зеркального блеска черным козырьком и оловянной свастикой и принимался мерить шагами спальню, постукивая по башмакам рукоятью плети. Все, на чем останавливался взгляд — односпальная кровать, стопки книг на столе, зеркало над туалетным столиком, пол, не покрытый ковром, простой муслиновый чехол на высокой деревянной стремянке, которая загораживала узкий проход и большому стенному шкафу, — все было безукоризненно чистым, как и полагалось перед утренним инспектированием, но в то же время все пахло сернистым кремом от угрей. Хауард вышагивал из угла в угол, очки его сползали на кончик носа, бледные, пухлые костяшки пальцев в тех местах, которыми он сжимал рукоять, покрывались ямочками и бледнели до еще пущей белизны. Он смеялся резкими звенящими раскатами.
И все-таки это был человек, с которым я мог поговорить о Рембо, поэте, покорившем Париж, или, на худой конец, о Вердене в возрасте шестнадцати лет (мне было пятнадцать — оставался год). После отбоя я тайком пробирался в туалет, садился, заперев дверь кабинки, на унитаз и читал „Пьяный корабль“, „Поэта в возрасте семи лет“ или, самое лучшее — „Сезон в аду“, при этом я то и дело переводил взгляд с одной страницы двуязычного издания на другую, с плавного французского галопа на нестройную английскую рысь, каждый вечер надеясь чудесным образом пересесть с нашей родимой костлявой клячи на холеную спину этого галльского боевого коня, но всякий раз на переправе вылетая из седла — вернее, так и сидя на этом жестком деревянном сиденье унитаза и испытывая жжение в глазах, переутомленных чтением при тусклом свете одной-единственной потолочной лампочки; моя неприкрытая грудь покрывалась от ночного холода гусиной кожей, а левая нога затекала, превращаясь в отвратительный кусок омертвелого мяса, который приходилось волочить по коридору, пока в нем опять не начинала теплиться жизнь. Потом я ложился в темноте под одеяло и лелеял коварный план, как стать великим: я должен завтра же бежать — в Нью-Йорк, со стихами в руках, с талантом и презрением в сердце, с очаровательным, ослепленным страстью взрослым любовником под боком… Меня всегда раздражало то, что Рембо был треклятым женихом, Верлен — бестолковым девственником. Быть может, такая полная перемена традиционных ролей произвела возмущение в моей буржуазной душе, а, возможно, их истина слишком сблизилась с моими самыми безрассудными, хотя и весьма опасными, фантазиями, теми, в которых я уже не милый юноша, а строгий молодой господин, принц с пришпиленной к фуражке оловянной безделушкой; и мой взрослый возлюбленный беспомощен, предан…
Мы с Хауардом могли повздорить и неделю друг с другом не разговаривать, и тогда я действительно оставался один. Хотя дома я короткое время был популярен, из-за тоски по Элен Пейпер и приступа мононуклеоза я стал робок в общении. Те времена, когда я учился в обычной школе и непринужденно приветствовал столь многих людей, вспоминались мне как легендарная эпоха. Я был богат, молод и знаменит, но потом вступил в долгий, мучительный период заката, превратился в надгробную песнь. Ныне я жил в тени меж двумя источниками яркого света: мифическим прошлым и мифическим будущим, прошлое — сказочная, запутанная повесть о поруганной любви, будущее — веселая, весьма колоритная небылица о любви, которую ждет скорый конец, и это различие, это разделение времени на жанры, ясно выражало собой некое ощущение продолжительности, ощущение, что история терпеливо, хотя и не всегда терпимо, идет своим чередом.