Он лежал совершенно голый, но по пояс закутанный в простыни. В то время как мои простыни были маленького размера, достаточного для кроватки, где я спал во властной тени и тревожно-интимном запахе моей чернокожей няньки, отцовские сверкали скульптурной белизной, были спутанными, широкими и свидетельствовали о взрослых ночах страсти или раздоров.
Потом, часом позже, он спускался к своему господскому завтраку, выбритый, в белой рубашке с шелковым галстуком и двубортном костюме, глядя на нас проницательным взором молодых, умных глаз и слегка покачивая головой, которую незадолго до этого я видел в непривычном, нерезком ракурсе. Он делался вежлив с кухаркой, почтителен с матерью, весел и язвителен со мной и сестрой — а ведь часом раньше он был всего лишь сраженным божеством, выделявшим холодный пот. Это превращение шамана в спутанном клубке простыней в насмешливого господина я объяснял ритуалом, совершавшимся перед зеркалом в ванной и бодрящим запахом карболового мыла и гамамелиса. Он изучал свое отражение в этом зеркале, до отказа открыв оба крана, как будто от удара полотенцем по запотевшему стеклу там могло проступить его истинное лицо — черенок его личности, если не вся цветущая ветка.
У папы был один весьма заурядный приятель — кажется, мелкий деловой партнер, — которого мы с сестрой обожали, потому что он давал нам деньги. Мы прозвали его „Долларом Биллом“, поскольку он звался Уильямом и всегда давал нам по доллару. Хотя мы ни в чем не нуждались и смутно сознавали, что наш образ жизни требует множества долларов, эти незримые деньги не имели для нас никакого значения по сравнению с реальным доходом, который приносил Доллар Билл. Предложи нам Гитлер или сам дьявол один-единственный доллар за головы наших родителей, мы, не задумываясь, отрубили бы их и совершили этот удачный обмен, предъявив объемистые окровавленные свертки. Какими же мы были алчными — мы, столь рано узнавшие цену доллара, его дурную славу! Как подлизывались мы к Доллару Биллу, крепко обнимая его за ноги и целуя в шею! Как повизгивали от возбуждения, когда высматривали его на тропинке, ведущей к дому! Взрослые хором гоготали над нашим шутовским золотоискательством, с удовольствием глядя на то, как подражаем мы им в их собственных слабостях — с таким же удовольствием можно было бы наблюдать за шимпанзе, которые пытаются сесть верхом или в напыщенной и непристойной имитации демонстрируют людское желание, не столь пламенное, но такое же неотступное.
В каком-то смысле все папины доллары были колесиками, на которых бесшумно двигалась мебель нашей жизни. Каждый доллар имел свое назначение и был спрятан с глаз подальше. И все-таки Доллар Билл избавлял два доллара в неделю от их таинственной функции. Мы любили его так, как не любили никого из своих знакомых.
Как-то раз мама так прогневалась на меня, что попросила отца меня выпороть. Он затащил меня в свою спальню. Кровать была уже аккуратно застелена выглаженным бледно-желтым атласным покрывалом, в котором, как в начищенном старинном зеркале, отражались не то размытые силуэты, не то свет и тени. „Снимай штаны“, — сказал отец. У меня уже начался приступ удушья, астматического удушья от страха перед болью, казавшейся невероятно мучительной оттого, что я понятия не имел, когда она на меня обрушится и как долго продлится. Самым страшным в этой ситуации была моя полнейшая беспомощность, и я судорожно глотал воздух, пытаясь найти в нем спасение, справедливость или хотя бы милосердие. Меня охватил панический страх. Я страстно желал убежать или внезапно исчезнуть в клубах искусственного дыма, а потом вновь возникнуть, точно перепуганный белый зверек из-под цилиндра, осторожно принюхивающийся к резкому запаху. Мне казалось, я сумею разжалобить отца. Я нехотя, но искренне (кроме искренности, мне нечем было на него воздействовать) произнес: „Прости меня, я больше не буду“.
Однако он уже рассердился. От ненависти, самого сильного из всех чувств, которые он когда-либо ко мне испытывал, его лицо делалось всё моложе. Взгляд его перестал быть туманным, загадочным взглядом взрослого, неотрывно смотрящего на голую стену или запутавшегося в сетях мысли. Теперь его взгляд был наивным и любопытным и казался мне взглядом такого же ребенке, как я. Меня настиг и обогнал пронзительный крик. Я почувствовал, что этот крик вселился в меня, что он принадлежит голосу, вырвавшемуся на волю, голосу такому сильному, какого я в жизни не слышал — даже, казалось, сильнее моего страха.
Завладев мною, крик не затихал. Это был вопль возмущения против насилия, творимого руками ребенка не старше меня, но менее покладистого — бессердечного мальчишки.
Отец стащил с меня штаны и толкнул меня на блестящее покрывало. Вновь и вновь с силой опускался ремень, чересчур длинный и чересчур шероховатый, на мой вкус, который вдруг сделался на удивление эпикурейским. Единственная отрада приговоренного — это презрение, особенно презрение эстетического свойства. В тот миг жизненные силы покинули мое тело, сосредоточившись в маленькой, жесткой железе горькой правды, в железе, коей суждено было до конца моих дней выделять во мне свой яд. Наконец мама, к вящей своей выгоде опоздав, ворвалась в спальню и попросила пощады. Она даже получила удовлетворение, обвинив отца в чрезмерной жестокости.
До окончания бракоразводного процесса и учебного года мама переселила нас с сестрой в гостиницу, стоявшую среди муниципальных домов в стиле тюдоровской деревеньки — сплошь оштукатуренных, деревянно-кирпичных. Казалось, всю ту весну непрерывно шел дождь. Каждый день после школы я отправлялся бродить по незнакомым улицам, почти безлюдным. Густые, чистые цвета светофоров сияли сквозь дождь и покрывали мокрую мостовую длинными пятнами, которые казались съедобными. Зеленый, желтый, красный. Щелчок в ящике. Потом красный, желтый, зеленый. Я обнаружил церковь, увитую плющом и приземистую, с полукруглыми арками и выкрашенными в мрачные цвета окнами, а внутри пропахшую мастикой для пола. Миновав гулкий, безлюдный проход между рядами, я наткнулся на резную деревянную дверь сбоку от алтаря. Согласно надписи, это был кабинет священника. Я постучал. Дверь открыл приятный мужчина в темной пиджачной паре.
— Да?
— Вы и есть священник?
— Да.
— Мне бы хотелось с вами поговорить. У меня проблема.
— Для этого я здесь и нахожусь. Входи.
Кабинет с его пишущими машинками, картотеками, потолочными лампами дневного света и бачком для питьевой воды казался приспособленным для продуктивной работы. Он настраивал на практический, деловой лад. Хозяин жестом велел мне сесть в зеленое кожаное кресло. Потом он сел за письменный стол и посмотрел мне в глаза.
— Вы очень заняты?
— Нет. Несколько минут у меня есть. В чем проблема?
— Разводятся мои родители.
— Это тебя беспокоит?
— Да. То есть, наверное.
— Ты будешь жить с матерью?
— Да.
— А с отцом хотел бы жить?
— Нет.
— Ты не любишь отца?
— Господи, конечно люблю!
— Может, ты не хочешь, чтобы родители разводились?
Сквозившее в его взгляде сочувствие вынудило меня сказать „не хочу“. Сказав это, я осознал, что одна-единственная лживая фраза превратила меня в сказочного персонажа — совсем как в театре марионеток: „Я не хочу, чтобы они… не хочу“. Я почувствовал, что становлюсь красивее. У меня затеплилась надежда, что священник пригласит меня к себе домой и примет заботу обо мне на себя, или по крайней мере расскажет моей маме, как чудесно я себя вел. Я надеялся, что священник поведает своим прихожанам о замечательном маленьком мальчике, который был у него однажды в дождливый день.
— Могу я что-нибудь сделать? Чтобы они снова сошлись?
— Скорей всего нет. Ты можешь молиться за них, за то, чтобы оба приняли наилучшее из решений.
Я опустил глаза, но подумал, что в молитвах нет никакого проку. Поднявшись, я поблагодарил священника. Он проводил меня до двери и велел приходить еще. Мне стало интересно, возьмет ли он меня на руки, но этого он не сделал. Взамен он протянул мне руку, что мне не очень понравилось, поскольку я не знал, как надо ее пожимать. К тому же в этом жесте я углядел попытку отнестись ко мне с уважением, как к самостоятельному молодому человеку. А я не был уверен, что хочу быть таковым.