Литмир - Электронная Библиотека

Обычно Сырок была спокойной, благоразумной девочкой, с готовностью составлявшей мне компанию в странствиях по бесконечным дням, когда мы исследовали наш мир и нравоучительно описывали его друг другу: „А вот и скользкое бревно, смотри, не поскользнись на скользком бревне, перешагни через него, вот так… ах, смотри, вон ядовитые красные ягоды, не ешь их, это яд“. После обеда она ложилась вместе со мной вздремнуть — рядом со мною укладывалась на кровать пустеющая куча сухой, нагретой жесткой кисеи и белых спущенных чулок, всего лишь немощная эктоплазма, но, проснувшись первым, я набирался сил, чтобы вновь вдохнуть в нее и жизнь, и тело.

Ее нельзя было назвать хорошенькой. У нее были веснушки, большие черные очки и уши, чьи кончики всегда торчали из спутавшихся мягких и прямых волос. Ей были свойственны мальчишеские ухватки — не в смысле развитой мускулатуры (спорта она боялась не меньше моего), а в смысле искренности, прямоты, доверчивости. Общением с ней я дорожил и любил слушаться ее, когда она велела мне почистить зубы или спустить воду в туалете. Ей нравилось со мной купаться, но, рад сообщить, при этом она никогда не раздевалась.

И все же я не очень любил своих воображаемых друзей — именно за их раздражающе размытые черты и нереальность. Чтобы потакать моим прихотям, мама шла на все — мало того, она наверняка лучше знала, как поступать с моими воображаемыми приятелями, чем с некоторыми из моих других, более хлопотных капризов. И, возможно, именно потому, что эти мои друзья помогли мне заслужить некоторое уважение, я удерживал их подле себя дольше, чем было необходимо. Сырок имела свое место за столом, и родители нередко о ней справлялись. Однако воображаемые друзья порой становились для меня менее реальными, чем для мамы, во всем мне потакавшей — воображение не есть утешение, к коему прибегают люди. Его можно расценивать и как признание в своего рода несостоятельности.

Зато в мой третий день рождения некий профессиональный театр марионеток сыграл у нас в гостиной „Спящую красавицу“ для публики, состоявшей из детей маминых подруг, специально по такому случае приглашенных. Были убраны тарелки, с которых малыши ели пирог и ванильное мороженое, задернуты шторы, и среди дня возникла ночь — этот волшебный трюк я связывал лишь с послеобеденным сном. Зрители приняли спектакль восторженно, с сопением и хихиканьем. В конце комнаты была сооружена маленькая сцена, обрамленная синей тканью. Носок большого коричневого башмака, видневшийся под каймой драпировки просцениума, лишь на несколько минут напомнил о реальных размерах; вскоре меня уже поглотил уменьшенный масштаб сцены, меня как будто бросили в мензурку и сублимировали в совершенно новую субстанцию. Прежде я этой сказки никогда не слышал. Проклятие Карабаса, беда с Принцессой в Розовом саду, ее долгий сон и забавные позы застывших придворных, появление Принца и веселая свадьба — все это перенесло меня в мир рельефно вылепленных лиц, по которым можно без труда сулить о нраве, мир, где опасность неизменно предвещает беду, но терпит поражение и торжествует любовь. В этом ярко освещенном кубе мои душевные волнения слились воедино, ведь им придали четкие границы и все определялось логикой не жизни, но искусства.

Ибо, если воображаемые приятели были иллюзорны, то чрезмерно материальные люди, которые меня окружали, были попросту глупцами. И только эти миниатюрные фигурки — с затененным бородавкой крючковатым носом, с мотком глянцевитых белокурых волос, с кружевными манжетами, бархатными шлейфами, — только они казались светящимися изнутри и понятными, когда выныривали на сцену, оттолкнувшись от невидимого пола, бурно жестикулировали, смотрели мимо собеседника, точно слепцы, сотрясались от бесслезных рыданий, рычали или пищали, после чего бросались друг к другу с распростертыми дружескими объятиями и изгонялись за кулисы. В этом и заключался секрет воображения — его плоды были хилыми лишь для творца, тогда как на зрителя воздействовали сильнее самой жизни. Когда вновь были отдернуты шторы и к гостям, смущенно улыбаясь, вышли кукловоды — лысеющий муж с очкастой женой, — в душе у меня зашевелилась глубокая печаль.

Когда мне было семь лет, мать развелась с отцом. Мы с сестрой, разбуженные ораторскими голосами взрослых наверху, уселись в пижамах на ступеньки передней лестницы и принялись слушать выступления. Как странно, как занятно, что таким образом могло решаться, где мы будем жить и ходить в школу! Отец, мать и женщина, которая в итоге станет моей мачехой, по очереди произносили речи, хотя отец большей частью хранил молчание, разве что женщины иногда заставляли его что-то проворчать. Мама говорила: „Если она тебе и вправду нужна, тогда у меня нет ни малейшего желания мешать твоему счастью, и все же, если мне позволят выступить в свою защиту…“ Моя мама иногда путалась в сложноподчиненных предложениях с их непривычными оборотами, точно была юной дебютанткой в первом своем длинном платье.

Всё в этом совещании казалось драматическим — поздний час, официальный тон, даже убежденность в том, что вдруг, так сразу, может или должно решиться нечто важное. Вскоре мы с сестрой, сидя на дешевых зрительских местах темного лестничного колодца и вглядываясь сверху в яркий свет, поклялись друг другу стать соучастниками сего лицемерного действа: нас обоих соблазняла перспектива переехать в другой город и спровадить подальше нашего неуживчивого отца, но при этом оба мы притворились убитыми горем.

По-настоящему же, конечно, соблазняла вдруг появившаяся возможность начать новую жизнь и оказаться в совсем ином, лучшем мире („Я перееду в любое место, где дети смогут пользоваться культурными преимуществами крупного города и соответственно проявлять свои способности“, — говорила мама).

Возможность изменить жизнь приводила к еще более волнующей убежденности в том, что у человека есть нечто, называемое жизнью, удивительное существо, подобно младенцу, неслышно растущее внутри. Конечно, то, какую форму примет его тело и каким будет его характер — наряду с цветом глаз, ростом и чертами лица, — оставалось неведомым вплоть до момента появления на свет. Прежде чем услышать, как трое взрослых дискутируют по поводу и своей жизни, и нашей („Я не могу вести такой образ жизни“, „У детей еще вся жизнь впереди“), я и не подозревал, что уже ношу в себе эту жизнь, этот трагический эмбрион. Для меня родительский развод был в первую очередь началом пути к самосознанию.

И еще он был избавлением от отца. Поскольку он весь день спал, виделись мы нечасто. Но иногда мама говорила: „Твой папа проснулся. Может, пойдешь, помассируешь ему спину?“ Я неохотно входил в спальню, где задернутые шторы перекрашивали предвечерний свет. На кровати, под простынями, лицом вниз лежал обнаженный отец, похожий на морское чудовище, выброшенное на берег и тоскующее в пене прибоя. Смешавшиеся запахи ночного пота и затхлого сигарного дыма внушали благоговение. Я ковылял прочь и говорил маме, что он еще спит. „Нет, нет“, — говорила она, улыбаясь, и приводила меня обратно. Я оглядывал комнату, в которую обычно меня не пускали. Стояла полная тишина, если не считать отцовского дыхания и тиканья его золотых карманных часов на ночном столике подле кровати. В полуоткрытом стенном шкафу виднелись его ботинки. О наличии одного из ботинок я догадывался лишь по яркой вертикальной полоске света, которая сопровождала меня, плавно перемещаясь по черной кожаной округлости над каблуком. На недосягаемой высоте нависал над ботинками пропахший дымом кашемировый Олимп всех отвергнутых, но могущественных отцовских „я“: его костюмов. А вот и кровать.

Я садился рядом с отцом и легонько поглаживал его по спине. Он что-то одобрительно бормотал, и по пухлому туловищу я подбирался к плечам. Поры, некоторые в черную крапинку, казались огромными. Похоже, на нем систематически выступал пот, покрывая тонким слоем все тело. Я нюхал свою правую руку; запах был странный. Казалось, моя задача заключается в том, чтобы проползти по отцу, как одинокий альпинист, штурмующий глетчер с помощью лишь веревки и кошек. Даже окончательно проснувшись, он ничем этого не выражал, как будто состояние оцепенения было единственным, что задолжал крошке сыну отец — по крайней мере единственным, что сын согласился бы принять от такого большого отца.

17
{"b":"153559","o":1}