Мы с Роном успешно дотянули его до конца. Получив третий (и последний) вариант, студия с нами распрощалась.
— Встретимся на съемках! — сказали нам.
Мы принялись ждать и ждем по сегодняшний день, тем самым присоединясь к армии других авторов, которые пишут впрок — для студийного портфеля. Чем объяснить такую задержку со съемками? Поисками режиссера или достойного партнера Джессике Ланг? Кто знает! А может, с уходом Роджера Бирнбаума студия остыла к проекту? Нет, оказывается, не остыла. Со слов Элизабет Гейблер, сегодня, спустя пять лет, студия не изменила своего решения сделать фильм. Мы даже обсуждали с Элизабет несколько возможных режиссерских кандидатур. Она при этом вздохнула: за хорошими режиссерами стоят в очередь, а здесь нужен очень хороший режиссер, так что надо набраться терпения и ждать.
Я вспомнил, как мучился в Америке великий Эйзенштейн. Ко всему прочему, ему еще и угрожали: Сталин востребовал Эйзенштейна обратно. Не хихи — хаха!
Со мной по — другому! Ельцин не востребует! Живи, как хочешь, Родион Нахапетов, дерись или сдавайся, твое дело, твой выбор.
То ли в зеркале,
То ли за дверью,
На закате
Иль поутру
Остановит меня
Посторонний
И подвергнет меня суду.
За безверие
И за Веру,
За привычку
К чужим голосам,
Присуждает мне
Высшую меру
Посторонний
По имени Сам.
Поднимаюсь я
В светлую гору
Или грешно
Спускаюсь во тьму,
Дай мне, Господи,
В жизни опору,
Посторонний с собой
Не в ладу.
— Добрый день! — раздается в трубке незнакомый мужской голос.
— Вообще‑то… у нас глубокая ночь, — сонно отвечаю я и смотрю на часы. — Третий час. Кто это?
— Вы не знаете. Мне дал ваш телефон Сергей Муравьев.
— Му… Муравьев? — Я не могу вспомнить, кто такой. — Ладно. Я слушаю вас.
— Может, лучше в другой раз? Извините, у нас день, я не подумал.
— Теперь уже все равно, — вздыхаю я. — Слушаю.
— Не знаю, как это… — Мужчина переводит дух. Он очень взволнован.
Я догадываюсь, что речь пойдет о чем‑то личном.
— Что‑то случилось?
— У меня дочка. Олечка… Ей всего восемь месяцев… — Голос мужчины срывается, он не может говорить.
Наташа, разбуженная звонком, вопросительно смотрит на меня, не понимая, что случилось.
— Моя дочь умирает, — наконец произносит отец девочки.
Я окончательно просыпаюсь.
— У нее порок сердца, — продолжает отец. — И врачи… врачи сказали, что спасти ее невозможно.
— Та — ак… — говорю я, — и что же?
— Мне сказали, что в Америке делают такие операции. Только они стоят сто тысяч. А у нас денег нет.
— Все будет хорошо, — говорит мама, и я вижу, что на глазах у нее снова появляются слезы. — Надо быть внимательным к своему здоровью. Ты выбегаешь на улицу без шарфа. Ангина за ангиной.
В пятнадцать лет мне удаляют гланды, оберегая от осложнений на сердце. Мама впервые проговаривается:
— Хорошо. Вырезали — это хорошо. Сколько раз я тебе говорила: больное сердце и ангина… может плохо кончиться.
Мне двадцать один. Мама обречена, у нее рак, физически она очень страдает, но ее «сыночка» снимается в роли Ленина, и это наполняет ее безмерной гордостью.
— Если бы ты знал, сыночка, как я счастлива, — говорит она мне. — Только мать может это понять. Сколько страданий я перенесла. Как намучилась с твоим здоровьем. Я тебе не говорила, но… ты ведь родился с маленькой дырочкой в сердце.
— С дырочкой? — удивляюсь я. — Из нее ведь вся кровь убежала бы! Как можно с дырочкой жить?
— Вот видишь. Сказали, что кровь в эту дырочку билась, билась и набила мозоль. Дырочка и закрылась. Был у тебя простой порок сердца, а стал компенсированный. Но ведь тогда кто знал? В сердце ведь не заглядывали! Говорили, доживет ваш сынок до шестнадцати лет и не умрет, значит, будет жить дальше.
И вот живу. С компенсированным пороком сердца.
За окном нашего домика в Малибу занимается ясное калифорнийское утро. Я все думаю и думаю. О маленьком сельском мальчике Родине с синими губами, о его маме, уходящей из жизни, о незнакомой девочке Олечке, которой никто не может помочь.
Как все это странно.
Почему позвонили мне и почему позвонили именно тогда, когда душа моя металась в поисках опоры и смысла?
Я давно пришел к убеждению, что ничего случайного в жизни нет, даже если случайностью кажется. Отчего я так взволнован? Не от нахлынувших ли воспоминаний? Но ведь отчасти это профессиональный навык — вызывать воспоминания к жизни? Что ж тут нового? Может, меня тронула встреча с мамой, которой нет уже более двадцати лет? Может, и то, и другое, и третье. Но что сомкнуло эти чувства воедино? То, что я нахожусь в душевном кризисе и не в ладах с самим собой?
И это тоже. Но есть что‑то еще… Что? И вдруг… вдруг меня пронзает простая мысль. Да ведь это Муравьев! Тот самый неведомый, неизвестный Муравьев, который простодушно сказал, что Нахапетов — хороший человек. Это он зародил в несчастном отце девочки надежду.
Так вот в чем дело! Необходимость ответить на вопрос: хороший я человек или дрянь?
Да, я играл славных и хороших ребят, эти мои роли помнят и любят. Но кто я сам? Без игры, без булшита…
Помимо просьбы, ночной звонок содержал еще и этот важный вопрос: кто я такой? Родион Нахапетов? Родин? Родина? Это был самый большой экзамен в моей жизни, и держал я его не перед Муравьевым, которого не помню, и не перед отцом больной девочки. Я должен был держать ответ перед самим собой. Не в этом ли и заключается тот смысл, которого я искал долгие годы, — быть хорошим, добрым человеком? Не казаться хорошим, а именно быть им.
Теперь я знал. Знал точно. Ночной звонок не только лишил меня сна мартовской ночью 1992 года, он символически разбудил меня к чему‑то новому, к чему‑то более важному и значительному, чем кино, которым я всегда был так упоенно занят. Меня ожидали испытания и эмоции, не шедшие ни в какое сравнение с голливудскими. Одну секунду, — говорю я и, зажав трубку рукой, объясняю жене ситуацию.
— Пусть позвонит завтра, — говорит Наташа. — Надо выяснить.
— Я знал, что вы поможете! — говорит отец девочки. — Муравьев сказал, что вы такой хороший человек! Вы… вы любимый артист моей жены, она все ваши фильмы знает.
Приятно, когда о тебе помнят («любимый» я отношу к преувеличению, связанному с просьбой). Но кто такой этот таинственный Муравьев?
После разговора с отцом больной девочки я не могу уснуть, ворочаюсь с боку на бок.
— Не спишь? — спрашивает Наташа.
— Почему именно мне позвонили? — рассуждаю я вслух.
— Да… — задумывается Наташа.
— Я вот лежу и думаю. Я работал с одним Муравьевым на картине, но он давно умер.
Мои мысли, взбаламученные ночным звонком, постепенно оседают на дно, я начинаю вспоминать. Отрывочные эпизоды, как перемешанные детские кубики, невольно начинают сдвигаться в ряд, образуя логическую цепь, нечто понятное и осмысленное.
Я вижу свою бабушку Машу в дверном проеме и слышу, как она в страхе говорит кому‑то обо мне: «Как начнет плакать, синеет весь. И губки и пальчики синие, как у мертвеца». Я еще маленький, мне не больше пяти, но я понимаю, что говорят обо мне, я смотрю на свои руки — пальцы как пальцы. Зачем бабушка придумывает? Смотрю на себя в зеркало: нету у меня никаких «синих губок».
Дальше память переносит меня в детскую поликлинику Днепропетровска. Мне примерно тринадцать. Доктор хочет поговорить с мамой наедине. Я жду. Мама выходит заплаканная. Чем она расстроена?