Да, это единственная песнь классовой борьбы, в которой показана борьба. В этих яростных, мстительных, разрушительных стихах есть и ясный, точный, словно карта, план боя, и достоверное описание того, как брать крепость, если ее придется брать. До ярости этих демократических и драматических выкриков коммунисту не дойти и за сто лет [10]. Но главное, здесь есть самая суть боя; а бой, как всякое дело человека, обдуман заранее и сомнителен в конце. Соратники зари меня раздражали, потому что их революцию никто не обдумал, зато в победе никто не сомневался. Ну, просто поборники империй и англо — бурская война!
Вот что я имею в виду, говоря, что Беллок — английский поэт и французский воин. Сам по себе, то есть в жизни, он — обитатель Сассекса; но его обогатило (или, скажут иные, заразило) заморское влияние тех, кто знает мятеж и битву. Если бы ему предложили возглавить революцию, он бы вел ее логично, как французская толпа ведет мятеж. Я же только хочу подтвердить примером истину о замечательном человеке.
Что бы он ни делал, современники его не понимали. Не поняли и его важнейшего труда о рабском государстве. Англичане (к которым, собственно, принадлежу и я) любят романтику и тешатся романтической сказкой о романтичных французах, а уж тем более безумным мифом о романтичном Беллоке, не замечая, что иногда он бывает истинным ученым. Его исследование строго, как военная карта. В нем нет никакой романтики, никаких шуток, даже никакой занятности, кроме дивных слов «этот дурак», возникающих в строгой череде других, бесстрастных понятий. Но и тут его можно заподозрить в шутливости не больше, чем Евклида, доказывающего что‑нибудь через reductio ad absurdum. Всякий, кто знает, сколько места отводит разуму нынешняя наука, легко представит, что случилось. Не прочитав Беллока, все стали бранить то, что он мог бы написать. Его обвиняли в том, что он грозит нам кошмаром рабского государства, хотя на самом деле он говорил не о кошмаре, а о яви, к которой мы привыкли, как к свету дня. Бернард Шоу полагал, что Беллок просто повторяет мысль Герберта Спенсера о неразрывности государства и рабства. Когда мы заметили, что он, по — видимому, не читал Беллока, Шоу со свойственной ему веселостью ответил, что не читал Спенсера.
Многие думали, что это — сатира на социалистические утопии, что‑то между Лапутой и «Дивным новым миром». Кое‑кто до сих пор считает, что это общий термин для всех видов государственного давления, и даже употребляет слова в этом смысле. Ведь в наше время в нашей стране заглавие становится модным, хотя книгу не читают. Когда‑то даже носильщики, даже разносчики газет повторяли: «Рабское государство». Как и критики, как и ученые — они понятия не имели, что это значит.
Книга же о том, что социалистическое движение не ведет к социализму отчасти — из‑за компромиссов и трусости, отчасти — потому, что у людей есть смутное почтение к собственности даже в отвратительных одеждах современных монополий. Тем самым, вместо ожидавшегося результата, мы получим неожиданный — рабство. Компромисс примет такую форму: «Мы должны кормить бедных; мы не будем грабить богатых; что ж, пусть бедных кормят богатые, работает бедный или нет, получая взамен бессрочную службу. За полное содержание — полное повиновение». Все это или начало этого видно во многих новшествах — от актов о страховании, делящих граждан на хозяев и слуг, до разных попыток предотвратить стачки и локауты принудительным разбирательством. Всякий закон, возвращающий к работе тех, кто работать не хочет, это закон о беглых рабах.
Я привожу пример того, как научное положение изложено научным способом, чтобы показать, насколько непонятой осталась вся важность книги Беллока. Причина этого — в еще одном иностранном, отчасти французском его свойстве: он отделяет науку от искусства, полезное от причудливого. Когда француз разбивает сад, дорожки там очень извилисты, потому что это узор. Когда он прокладывает дорогу, она ровна, как шомпол, потому что дорога служит пользе, и чем они ровнее, тем полезней. Прелестные строки Беллока «Когда я был не старше Купидона» похожи на узорный французский сад, книга о рабском государстве — на французскую военную дорогу. Никто не бывает таким занятным, как он, никто — таким занудным.
Эти два голоса (скажем так) настолько различны, что иногда кажется, что говорят два человека. Он переходит с одного на другой, словно чревовещатель со своей куклой. Когда он был кандидатом либералов, ему удавалось ошеломить избирателей, окатывая их то холодной, то горячей водой. Солфорд — маленький, бедный городок, там много простых провинциалов, хранящих прадедовские предрассудки, скажем — полагающих, что человек с французской фамилией просто рухнет, если упомянешь Ватерлоо. Наверное, буйные избиратели только об этой битве и слышали, да и то полагали, что в ней победила Англия. Поэтому они кричали с места: «Кто выиграл Ватерлоо?», а Беллок спокойно и точно отвечал, словно ему задали научный вопрос: «Исход сражения определил, прежде всего, маневр Колборна, а в некоторой мере — предшествовавшие ему действия артиллеристов под началом Ван дер Шмитцена. Прусские части действовали не совсем синхронно», — и так далее. Произносил он это со скрупулезной четкостью лектора; и, пока несчастный патриот со всей аудиторией переваривал новую сложность, внезапно обретал звонкую прямоту демагога. Он хвастался тем, что в нем есть кровь солдата, который перешел Пиренеи с революционной армией, установившей во всей Европе кодекс справедливости и вернувшей понятие гражданства.
Этот перепад оказывал невиданное действие. Весь зал вставал, воя от восторга, а бедный исследователь бельгийской битвы оставался в одиночестве. Да, именно — в одиночестве. Тут и видно, как тонко сочетание Франции с Англией, особенно английская его часть. Англичане — островитяне; они ограниченны, очерчены, но совсем не глупы. При прочих равных условиях они восхитятся французом, который гордится, что он француз, как восхищались маршалом Наполеона на коронации королевы; скорее восхитятся, чем напомнят ему о поражении. А вот и другой пример. Нам с детства твердят о чем‑то, именуемом французской риторикой. Мы забыли, к нашему стыду, что есть и риторика английская. Если не считать иронию его научных ответов, Беллок был чисто английским оратором. Точно так же мог говорить Коббет или Фокс в те дни, когда английский радикал мог обращаться к английской толпе. Это стало труднее, поскольку почти все англичане превратились в поддельных лондонцев. Риторика Вестминстера становилась все напыщенней и лицемерней, острословие Уайтчепела — все резче и поверхностней. Но даже в мое время можно было услышать голос английского демагога, мужественно, как его предки, говорившего простым языком о простых вещах. Особенно умел это (когда хотел) старый добрый Джон Бернс. Я беседовал с ним и голосовал за него, когда жил в Баттерси. Вот пример: вполне естественно, что человеку, который призывал докеров к стачке, а потом вошел в кабинет министров, досаждают более мятежные группы, словно это потухший вулкан или сдавшаяся крепость. Но Бернс знал, как тут быть, когда обращался к демократам, — он шел прямо к делу, а не удалялся в дебри законнических мнимостей. Как‑то на митинге в Баттерси к нему пристали социалисты, допытываясь, почему он не возражал, когда выделили деньги королеве Марии или ка- кой‑то принцессе, родившей сына. Нетрудно представить, как либерально — лейбористский карьерист, проникающий через парламент в правящие классы, стал бы объясняться на языке Палат. Джон Бернс сказал: «У меня есть мать и жена. Если вы хотите, чтобы я публично оскорбил женщину, которая только что родила ребенка, я этого делать не буду». Вот вам английская риторика. Она не хуже всех других.
Итак, в прямых призывах Беллока ничего французского не было, а вот в другом его действии или качестве — было. Говоря о французском остроумии, мы обычно представляем себе что‑то глупое и неверное. Даже говоря о французской иронии, мы не совсем понимаем этот плод великой культуры. Когда француз прибегает к ней, он не просто говорит одно, думая другое. Он сразу дает и отнимает, показывая разные грани предмета, словно вращает мелко ограненный алмаз; и чем быстрее это, чем легче, чем незаметней, тем таинственней. Простодушный человек оторопеет, услышав, скажем, слова Вольтера: «Чтобы преуспеть в свете, мало быть глупым, надо еще быть учтивым». Как ни странно, именно таково сообщение молчаливого и практичного маршала Фоша в битве на Марне: «Мой правый фланг подается, левый отступает, положение превосходное, атакую». Это может быть и парадоксом, и горькой шуткой отчаяния, и похвальбой, но, прежде всего, это — описание ситуации, точное, как военная карта. Я особенно чувствовал, что Беллок — полуфранцуз, когда он говорил такие вещи перед ошеломленной аудиторией. Помню, он читал об этой самой битве чисто техническую лекцию с множеством планов и цифр и заметил между делом, что трудно понять, почему фон Клюк так ошибся. «Может быть, — вдруг сказал Беллок, — то было вдохновение свыше». Можно толковать это как угодно. Можно решить, что он, как Вольтер, над вдохновением посмеялся; можно припомнить таинственную фразу: «…Ожесточил сердце фараоново». Между этими полюсами есть много смыслов и оттенков, но мы никогда не будем уверены, что дошли до конца. Сверкающий пруд французского остроумия, казалось бы — совсем мелкий, глубже всех колодцев, и на дне его лежит истина.