Причина этому — не глупые или смешные мои свойства, а самое серьезное и даже торжественное во мне. Склонность к веселью привела бы меня в пивную, а не в редакцию, а если привела бы в редакцию, чтобы напечатать там сказки или нелепые стихи, не побудила бы снова и снова писать статьи и очерки. Словом, я не мог бы стать романистом, поскольку склонен смотреть, как сражаются обнаженные, а не принаряженные идеи. А вот журналистом я стать могу, поскольку все время спорю. Не знаю, тщеславие это или ложная скромность по современной шкале ценностей, но так уж оно есть. Чтобы проверить, лень с невежеством или стремление прямо воззвать к народу помешали мне стать писателем, лучше всего, наверное, присмотреться к писателю, которого я ближе всего знал, ибо у него были те же причины стать журналистом, но он писал только настоящие книги.
Когда с Беллоком были знакомы только Бентли и Олдершоу, входившие вместе с ним в радикальную группу оксфордцев, сам он входил и в другую группу, именовавшую себя республиканским клубом. Насколько я понял, там бывало не больше четырех членов, а на самом деле — меньше, поскольку кого‑то вечно исключали за консерватизм или за социализм. Этот самый клуб он прославил в посвящении к своей первой книге, две строчки из которого обрели популярность: «Достойны завоеванья лишь смех и любовь друзей». Однако там есть более подробные описания идеалов этого требовательного сообщества:
Мы / Рабле / почитали
И освящали дни
(Когда, не зная печали,
Оставались одни)
Лучшими песнями века,
Сдержанностью, трудом,
Участью человека,
Устрицами и вином.
Из других углов республиканского Евангелия, то есть трех постоянных собратьев Беллока по клубу, один, если не ошибаюсь, достойно служил в Бирме, за что старые друзья с горькой, терпеливой улыбкой называли его сатрапом, словно его соблазняло восточное варварство, именуемое империализмом. Я уверен, что сатрапом он был веселым и добрым, хотя, единственного из группы, никогда его не встречал. Два других оксфордских друга Беллока сыграли в моей жизни большую (и разную) роль. Джон Свиннертон Филлимор, сын адмирала, чье имя звучало в Кенсингтоне моего детства, стал позже профессором в Глазго и одним из лучших классиков; теперь, увы, его нет. Другой, Франсис Ивон Экклз, специалист по Франции, редко бывает здесь, его тянет к французскому дому.
Как и Беллок, он был полуфранцузом, но с именами, словно с ярлыками, произошла какая‑то путаница: Экклз, с английской фамилией, был совершеннейшим французом, а Беллок, с французской — англичанином, и настолько, что с течением лет стал единственным в Англии подобием Джона Булля. Да, этому немало способствовал квадратный наполеоновский подбородок, а потом — вполне испанские бакенбарды, но, в общем, он выглядел точно так, как должен выглядеть английский фермер, и напоминал Коббета больше, чем сам Коббет. Сходство не обмануло, ибо в меловые холмы и тучные поля Южной Англии он пустил более глубокие корни, чем в мраморный пол абстрактной республики. Помню, я пил пиво недалеко от Хоршема и упомянул моего друга, а кабатчик, явно не слышавший о такой ерунде, как книги, спросил: «Хозяйствует, да?» Это очень польстило бы Беллоку.
Экклза я знал по Флит — стрит с первых дней «Спикера», защищавшего буров, но всегда думал, что место ему — во французском уличном кафе. Его голова, шляпа, изогнутые брови, морщины бесстрастного любопытства на лбу, мефистофельская бородка, спокойная ясность были куда более французские, чем у его друга с французской фамилией. Не знаю, говорит ли внешность о характере, но о профессии она говорит далеко не всегда. Джон Филлимор, сын адмирала, потомок многих моряков, был похож на моряка больше, чем на ученого. Такое плотно сбитое тело и широкое темное лицо нетрудно представить на палубе, а вот другой участник этой карнавальной комедии, его двоюродный брат, тоже адмирал, на ученого похож. Вообще же Джону Филлимору пришлось стать необычным профессором. В национальном и религиозном хаосе Глазго, среди горных шотландцев, старых фанатичных кальвинистов и молодых фанатичных коммунистов, нельзя читать лекции без качеств, необходимых на палубе. Почти все истории про Филлимора напоминают рассказ о матросском мятеже. Кто‑то хорошо сказал, что его призыв «Джентльмены!» действовал, как слово «Квириты!» в устах Цезаря. Непокорная, но неглупая толпа сразу понимала всю ироническую прелесть его фраз: «Джентльмены, джентльмены! Я еще не кончил метать бисер».
Однако для этой главы важнее всего, что Беллок начал с идеалов республиканского клуба. Тем, кто говорит об идеалах, но не думает об идеях, покажется странным, что они с Экклзом стали убежденными монархистами. Но между добрым единовластием и доброй демократией не такая уж большая разница — они сочетают равенство с властью, личной или безличной. Не терпят они олигархии даже в приличной форме аристократии, не говоря о нынешней, неприличной, то есть плутократии. Поначалу Беллок поверил в безличную власть республики и увлекся XVIII веком, особенно — военной его стороной. Он написал две прекрасные монографии о двух самых знаменитых якобинцах, и сам был в те времена искренним революционером. Говорю я об этом в связи с его редчайшим свойством. Он тесно связан с Англией. Как я уже писал, близко его зная, знаешь и то, что он англичанин, а не француз. Однако это не все. Когда он хранит традиции, они — английские; когда он восстает, он восстает по — французски. Можно сказать, упрощая, что он — английский поэт, но французский воин. Я думал, что знаю мятежников, задолго до того, как с ним познакомился. Я разговаривал с ними в грязных тавернах, неаккуратных студиях и совсем уж неприятных прибежищах вегетарианцев. Я знал, что мятежники бывают разные — одни носят бледно — зеленые галстуки и читают лекции, другие, уже в красном галстуке, держат речи с подмостков. С последними я пел «Красное знамя», а с первыми, потише — «Англия, проснись!» и (правда, не зная толком, с чем сравнивать) печально думал, что нет еще поистине мятежной песни, ибо мои соотечественники не сумели создать мало — мальски приличный гимн гнева.
Наши воинственные песни были плохи хотя бы тем, что им не хватано воинственности. Они даже не намекали на то, что кто‑то может с кем‑то бороться. Они ожидали рассвета, не думая, что на рассвете их могут убить. «Кончилась долгая ночь и занялась заря!» Да, все они были «Песнями перед рассветом», словно солнце, светящее на правых и неправых, не светит к тому же на победителей и побежденных. Наш мятежный поэт писал так, будто уж он победит непременно. Другими словами, я понял, что социалисты смотрят на борьбу точно так же, как империалисты, и нелюбовь моя к ним укрепилась. Я слышал много возражений против классовой борьбы, но для меня лучшим из них было то, что и защитники рабочих, и сторонники империй не сомневались в своей победе. Я не фашист; но поход на Рим немало удивил их, по крайней мере — придержав неизбежный триумф пролетариата, как задержали буры триумф Великой Британии. Мне противны неизбежные победы, да я в них и не верю, и не думаю, что даже самые пристойные решения общественных проблем, скажем — такие, как у Морриса, «придут непременно, как приходит утром заря».
И тут Беллок написал своего «Мятежника», но никто не заметил, что в нем самое удивительное. Это страстные и горькие стихи; люди в красных галстуках покраснеют, а люди в зеленых — позеленеют, услышав такие угрозы богатым: «Выбей их картины из рам», «Ноги их коням перебей, деревья в парке сруби», а под конец — «Все это я сделаю сам, чтобы сынишку моего не загубили, как меня». Это — не песнь перед рассветом, а бой перед рассветом. А главное, это передает самую суть боя. Я не читал другой мятежной поэмы, в которой есть план атаки. Соратники зари, по всей видимости, идут колонной и поют. Они и не думают развернуться в цепь. А Беллок пишет: «Мы нападем на левый фланг». Какие фланги? К чему такие сложности? Но этого мало: «Эй, гони, скачи, рази!», «Теперь отсюда нападай!», «Пришпорь коня, ворвись во двор!», «Мы перережем им мосты!» — и тому подобное.