А «Дон Кихот» стоит и не двигается. То, что начал я вчера, не пригодилось. Надо сделать просто парикмахерскую, где цирюльник рассказывает новости. Тому, кто купил землю у Дон Кихота. Тут надо попробовать в нескольких словах дать все начало романа. Купец проявляет крайнее недоверие. «Не верю», — когда говорят ему о Дон Кихоте и прочем тому подобном.
…Я начинаю бояться «Дон Кихота». Я не люблю излишней свободы, но когда связан, то это еще хуже.
На съезде отравился я основательнее, чем предполагал. Вчера играли пятый квинтет Шуберта. И я с ужасом убедился, что похожий на обморок сон напал на меня, как в Доме Союзов. Не мог слушать я и Бетховена. Не знакомое мне трио. Фортепьянное. И знакомое мне трио ре минор Моцарта. И только знакомое фортепьянное трио Бетховена привело меня в чувство. Третье. И я подумал: «А вдруг я в Москве не устал, а состарился. Ничего удивительного: ведь мне пятьдесят восемь лет». Но мысль эта не огорчает меня, а скорее радует: вот как я славно придумал! И, отворачиваясь от смысла этого открытия, гляжу я на последнюю рюмочку и жду…
Я живу в Комарове. Катюша в городе — со дня на день должны мы переезжать в новую квартиру. Я как будто здоров. Живут у нас Наташа и внуки. Они болели по очереди. Теперь как будто здоровы. «Дон Кихота» я сократил, отчего он как бы оплешивел. Я говорю о сценарии. Как раз когда болели Андрюша и Наташа — похолодало. Пошли дожди. Вчера и сегодня потеплее. Начал я переписывать «Телефонную книжку» [183].
Пишу я все это на новой квартире [184]. На Малой Посадской. Живем мы теперь во втором этаже дома № 8, кв. 3. (Перебрался 5–го.) Двадцать один год прожил я на старой квартире, по каналу Грибоедова. И все чего‑то ждал. Здесь вдвое просторнее. Три комнаты, так что у Катюши своя, у меня своя, а посредине столовая. Как это ни странно, почему‑то не жалею я старую квартиру.
Все живу в городе. Второй день на новой квартире, на новой для меня — в качестве места жительства новой — Петроградской стороне. Утром выходил, установил, что междугородный телефонный пункт возле. Три раза пытался дозвониться до Комарова, но напрасно. В ожидании пошел по скверу, который больше похож на парк со старыми деревьями, к Петропавловской крепости. Запах клевера. Воскресный народ. В доме еще непривычно.
Опять лежу. Сильные боли в сердце. Спазм коронарных сосудов. Слишком много ходил в городе… Вечером ставили пиявки «на область сердца». Впервые в жизни испытал я это удовольствие. Намазали меня сахарным сиропом в области сердца. И сестра вынула пинцетом из банки, на которой была наклейка «черешня», пять черных гадиков и разложила у меня на груди, по сиропу. Гадики стали капризничать. «Играют», — сказала сестра. Они виляли своими черными тельцами, собирались в кучку. «Любят семейно!» — сказала сестра, распределяя их по указанному врачом участку. Но вот один гадик затих, свернувшись колечком, и я почувствовал жжение, как бы от укуса комара. «Взял», — сказала сестра с облегчением. Взяли и еще три пиявки. Последняя оказалась вялой, болезненной. Самая тощенькая из всех, она только притворялась, что играет, и вытягивалась во всем своем безобразии, и я чувствовал ее липкое, холодное прикосновение. В конце концов сестра выбросила ее обратно в банку. Вот тут и началось ожидание насасывания гада, полагаю, больше двух часов. Я человек неусидчивый. То, что я не сидел, а лежал, мало меняло положение. К концу прошиб меня холодный пот, напала зевота, а пиявки все росли, надувались или пупырились, как говорила сестра. Они залоснились. Стало заметно, что похожи они строением на дождевых червей: кольчатые. Только черные кольца тоньше. И обладали они хоботками, которые становились заметны, когда пробовала сестра пинцетом — не согласятся ли проклятики отвалиться. Вначале сестра развлекала меня разговорами.
Рассказала мне сестра, что она из Павловска. Муж с начала войны ушел на фронт и писал ей: «Езжай в Ленинград к моей маме! В Павловске или разбомбят тебя, или попадешь в плен». «Ну я и уехала. А две девчонки соседские пожалели барахло. Уехали сначала со мной, а потом вернулись в Павловск. И пропали. Либо их разбомбило, либо в плену до сих пор». Из дальнейших рассказов, которые длились, пока пиявки пузырились, узнаю я, что сестра в блокаду не эвакуировалась, работала в больнице. И до сих пор, встречая товарищей по работе, радуется, будто встретила родных. С остановившимся лицом сестра сообщает, что муж ее был убит на войне. Но вскоре я узнаю, что она вышла замуж снова. «Он тоже очень хороший человек. Шофер первого автобусного парка. Водит автобус № 5, по правому берегу Невы. Парк их далеко от дома, но есть машина, развозящая шоферов по домам после конца дежурства». Комната у сестры маленькая. Жильцы дружные, но больно уж их много, семь семейств. Сейчас предполагается в доме капитальный ремонт. Кухню будут делать светлую и обещают за счет кухни прибавить им площадь. Если же не прибавят, они будут менять комнату с какой‑нибудь старушкой, живущей высоко. Квартира сестры в бельэтаже. Я слушаю сестру с тем же удовольствием, с каким гляжу в окно на прохожих. Но вот все темы исчерпаны. Сестра уходит пить чай. Возвращается. Потом приносит мне полотенце вытереть пот. Наконец три пиявки отваливаются, а четвертую сестра посыпает, потеряв терпение, солью. И черный гадик, извиваясь и ежась, оставляет меня наконец. Ранки сильно кровоточат. Сестра перевязывает меня. Так кончаются два часа, которые я решил принять не ропща. Сегодня не больно — тень боли. Видимо, я не поправился вполне.
Вчера доктор решил, что у меня опять инфаркт [185]. На этот раз я готов этому поверить: сердце у меня будто увеличилось, как ниляжешь сегодня ночью — мешает. Вообще чувствую себя больным. Вряд ли мне теперь удастся выполнять условие, что я взял на себя. Заболел я сильнее, чем в первый раз. Боль прошла. Но вчера часов в пять, когда собиралась меня Катя кормить обедом, вдруг пульс участился до такой степени, когда невозможно его сосчитать. И потерял какой бы то ни было ритм. И так дело продолжалось всю ночь. Дембо пришел вечером, утром, днем. Стали вспрыскивать камфору. Не могу сказать, что я чувствовал себя плохо. Сознание оставалось ясным, только обливался я холодным потом. Ночью я спал и не спал. Кровать казалась мне разделенной на два участка. Один — где я лежал на спине, и второй — где я со всякими ухищрениями поворачивался на правый бок. Сердце билось не только часто — какой бы то ни было ритм был нарушен. Продолжалось это до 11 часов сегодняшнего дня. Чтобы не нарушать условие окончательно, буду писать, сколько в силах. Чтобы сохранить непрерывность записей. Тем и кончаю.
Все эти дни читал я «Дневник писателя». О трех идеях, что приготовились к смертельной схватке: романская, германская и славянская. Читал свирепые, задыхающиеся проповеди, словно в дыму и ладане. Перечитал «Бобок». То гениально, то деспотично. И вдруг утром прочел у Чехова рассказ «Свадьба» — не тот, что с генералом, а просто бессюжетное описание свадьбы. Где прелестно описано, как бесшумно, как тень, опускается невеста на колени, чтобы отец благословил ее иконой. В рассказе много смешного. «Спиро!» — «Цичас». Два голоса в горле у кучера кареты. Тоненький — «тпру» и басовый — «балуй». Но вот легкая перемена тональности — и с каким уважением показана невеста. И сколько воздуха, как легко дышится. Нет ладана. Но и нет желания карать. Бесспорно, нет ни у кучера, ни у музыкантов в проходной никаких трех идей. Как и не было. То, чем они обернулись, — господь с ними.
То, как обернутся идеи XIX века, став в ХХ — м действием, снилось Достоевскому. Иногда пророчески. Иногда со всей нелепостью сна. И пророчества, сбываясь, как это любит жизнь, оборачивались так, что ни в каком сне не приснится. Объединение славян сбылось. Но не так. Сбылись кое — какие злые пророчества. Но вот чего не ждал ни один пророк и не пророк, предскажи — засмеяли бы, — это великое значение Достоевского именно в Германии. В России собрания его сочинений у букинистов стоят дорого. Так называемое юбилейное — свыше тысячи. Его читают, но массовыми тиражами издают с осторожностью. Словно боятся. В Германии же — кто только на него не ссылался, от Ницше до Фрейда. И сам Эйнштейн говорил об интеллектуальном наслаждении, которое испытывает он при чтении Достоевского. Вот тебе и непримиримая борьба трех великих идей. Значит, не в этих идеях Бог. И черты всечеловечества обнаружились шире, чем ждал Достоевский. Зачем же было так страшно греметь ключами возле камеры, где и топор, и плаха? Впрочем, довольно. Достоевского я люблю. Но прочел Чехова, и мне почудилось, что я воскресаю…