Сегодня съезд приближается к концу [180]. Мое засыпание во время речей становится похожим на дурноту. Я все чаще сбегаю из зала. Я устал. Мысли едва цепляются одна за другую. Сегодня выступление Ольги Берггольц напечатано в газете со всеми добрыми словами по моему адресу. В «Литературной». И Барто в своем выступлении заступилась за меня. Вечером. Потом произошло нечто еще более странное, во всяком случае любопыт — ное. Я шел с Пантелеевым, и вдруг Володя Беляев сказал: «Вас‑то мне и надо. Идем, идем сниматься». Съемки для кино у нас происходят в эти дни непрерывно, то в зале, то в фойе. То ораторов снимают, то публику. Медленно разгораются, набирают свет юпитеры, прожектора слепят глаза, раздается мерное рокотание киноаппаратов. И через некоторое время свет так же медленно угасает. Когда Володя остановил нас, мы услышали: «Стойте, стойте, погодите включать свет». И появился Полевой. Увидев меня, он, длинный, но начинающий полнеть, мертвенно — бледный, черноглазый, с приспущенными веками, черноволосый, добродушно захохотал и сказал: «Он со мной не захочет сниматься!» И завязался разговор, из которого я понял, что кроме убийц из ненависти, или по убеждению, или наемных, есть еще и добродушные. По неряшеству. «Я же вас выругал всего за одну сказочку», — и так далее. Вечером собирается такое количество народа, столько раз включаются и выключаются юпитеры, что жара, о которой я столько раз говорил, просто выгоняет меня из зала, а потом и из Дома Союзов. Еду к Кальме — сегодня сочельник. Там зажигают елку. В пирожках запечен боб, и он достается мне. Достается и собачка, запеченная в пироге, — эта последняя, впрочем, более по блату. И все время гвоздит мысль, что, пока я тут смеюсь, на съезде происходит нечто важное, касающееся меня и всех, может быть и неприятное. Домой иду во втором часу. Завтра — выборы. Говорил сегодня с Комарово. Катюша что‑то невесела. Говорит — нездоровится. В перерыве ездили бригадой к метростроевцам в детский дом культуры в 15 километрах по Ярославскому шоссе.
В детском доме культуры приняли нас неожиданно хорошо. У меня не было со мною рукописи — я говорил ребятам вступительное слово и наслаждался: аудитория слушала, и мне жалко было расставаться с ощущением той свободы и уверенности, которой так весело отдаваться в подобных случаях. И мне кажется, что дальнейший успех всей бригады вызван был той атмосферой доверия, что установилась сначала. Выезд на Ярославское шоссе и въезд в город затруднены до крайности — машины шаг за шагом, впрочем, они не шагают — с трудом, словно через узкое горлышко, выбираются на шоссе. Мучительнее всего, точнее, единственным мучением поездки были мои спутники. В задержке среди потока машин была своя прелесть: огромные пятитонки, и легкие пикапы, и «ЗИМы» шли навстречу и обгоняли нас в три ряда — туда и обратно. Тут ощущался огромный город. И жизнь. Но тихо жалящий тебя, в твое отсутствие, вполне бесплодный Григорьев и вечно ложно беременная Голубева — вот где был ужас. Особенно Голубева, тараторящая с неиссякаемой злобой против всех, у кого что‑то родилось. То она несла невесть что против Кетлинской. В кликушеской, бессмысленной горячке на одной ноте она все тараторила, тараторила, вонзала куда попало отравленные булавки. Какое тут руководство поможет! Сегодня мы начинаем в три — заседает партгруппа, обсуждает кандидатуры в правление. Вчера я возле стенда с карикатурами встретил Эренбурга. Худой, седой, красно — синие мешки под глазами, коричневый пиджак висит на плечах мешком. Поговорил с ним. Весь съезд к этому времени говорил о том, что французы отвергли ратификацию договора. Эренбург объяснил, что дело решится только в понедельник. Сейчас узнал, что вчера с заключительным словом выступали Рюриков, Симонов и Сурков. Остальные отказались. Говорили они, как сказали мне, интереснее, чем докладывали. Вчерашнее заседание кончилось в двенадцатом часу. Я сижу дома, в номере, и вместо того, чтобы отдыхать, тревожусь. Не знаю, куда бы пойти.
Ну вот съезд и дошел до своего конца. Утром получил я пропуск на банкет в Кремле. Седьмой стол в Грановитой палате. Получивши пропуск, отправился к Историческому музею, где был назначен сбор делегатов съезда для возложения венков на могилу, на Мавзолей Ленина и Сталина. Ровно в половине одиннадцатого, парами, растянувшись на всю Красную площадь, двинулись делегаты к Мавзолею. В четверть двенадцатого возложили венки, и я второй раз за последние десять дней вошел в теплые, хоть и мраморные, сени и пошел по ступенькам вниз, впечатление от стеклянных гробниц передать не умею, и поднялся вверх на волю. Здесь ждали нас автобусы, и поехали мы к памятнику Горькому у Белорусского вокзала. И здесь возложили мы венок от имени делегатов, и автобусы, которым, словно правительственным машинам, милиционеры давали сразу пропуск, делали, как говорят теперь, зеленую улицу, привезли нас к «Москве». В четыре мы снова на заседании в Большом Кремлевском дворце. Множество гостей, как в первый день. Но места правительства пусты. Короткое торжественное заседание. И всё. В пять часов мы свободны. Возвращаться в гостиницу? Идем смотреть снова Оружейную палату, и я понимаю теперь, в чем ее отличие от музея. Это сокровищница, так, как представляли мы ее в детстве. Драгоценное оружие, серебряные сосуды, драгоценные камни — все это приобреталось не для показа, а для личного пользования. В половине восьмого заиграл духовой оркестр. Длинные столы, во весь зал Георгиевский и во всю Грановитую палату. Сажусь за свой седьмой стол. Слева — Чуркина, напротив Авдеенко с женой, Ираклий и Вива, справа какие‑то грузины. Все, что происходит в Георгиевском зале, мы у себя в Грановитой слушаем по радио. Вот скоро двенадцать часов, и банкет мало — помалу затихает. И я прохожу Спасские ворота, когда куранты начинают отбивать двенадцать. Общее впечатление от съезда? Оно отсутствует. Может быть, отсеется… Подожду. Пишу и засыпаю.
Сегодня две недели, как выехали мы из Ленинграда, и, если все будет благополучно, сегодня же и уедем [181]. Давно я не жил так долго в Москве. И уж во всяком случае никогда не жил в таком длительном напряжении. Когда живешь в окружении людей близких и уважающих тебя, то ничто не напоминает, как мало ты защищен. А тут видишь, что любой может тебя пристукнуть и ничего ему за это не будет. И еще — даже уважающие тебя люди — уважают любовно, но как бы покровительственно. Азарт игры, уж раз ты в нее втянут, заставляет их понимать, что я, может быть, и крупная карта, да не той масти. И меня пугает, что сам я склонен понимать эти правила и даже подчиняться им. Лучшая речь — Федина. В ней хоть подкупает желание сказать что‑то так, чтобы тебя услышали. Построить как‑то. И говорил ее выразительно. Считаясь с тобой. А в речи Александрова, скажем, это заменялось уверенностью, что я обязан его слушать. А в иных речах — «я говорю для стенограммы, а вы мне ни к чему». И так далее. Съезд, дорогой и громоздкий, мог быть организован хитрее и искуснее. Слишком много обиженных. Ну и довольно пока что о съезде. Начался он со смерти Миши Козакова. Припадок начался у него, когда он вышел за пригласительным билетом на первое заседание. Кладбище, разрытая могила, речи. Кладбищенский яд. А кончился вчерашним днем. Усталость просто валит меня с ног. Я засыпаю на ходу. С утра пришел Роу с Погожевой, редакторшей Погожевой. Я поспорил с ним довольно резко. Потом все втроем поехали мы на студию. Потом я подписал договор.
Приближается к концу этот страшный, и счастливый, и мучительный, и богатый событиями год [182]. Не знаю, как мы будем жить в новом году. Знаю, что я еще могу работать. Или — опять могу работать лучше, чем в последние годы. Я, рассказывая о Майкопе, и в особенности разглядывая фотографии, слишком уж ясно его вспомнил, и он так приблизился к сегодняшнему дню, что потерял свою, так сказать, легендарность. Но влюблен я был уж действительно неистово. Это я почувствовал и в Москве. Оттепель, я иду по московскому переулку — и вдруг испытываю острый страх боли. И понял какой — сорокалетней давности. Вспомнился, ожил 1914 год. На один миг. Презираю всех, кто говорит, снисходительно улыбаясь, о подростках или юношах и о их любви. От такой любви и умирают. Сила моего чувства зависела и от того, как я вижу теперь, что я был слаб, как девочка. Я поддавался боли. Я хотел немедленно, сегодня же избавиться от нее. И шел объясняться, мириться, требовать, жаловаться — и еще больше запутывался. Но если я хоть что‑нибудь написал и сделал за свою жизнь, то это — следствие душевных мучений тех лет. Когда любовь вдруг, в один день, словно задохнулась в собственном дыму, я сначала испытывал наслаждение покоя. Потом ощущение пустоты в душе и тоска по полноте чувств. Я начал просыпаться, как рассказывал уже, на потемневших, словно опаленных ленинградских улицах двадцать первого года. Настоящие пьяницы, когда видят, что вина мало, оставляют последнюю рюмочку нетронутой до конца ужина. Все поглядывают на нее. Есть у них еще что‑то впереди. Вот так и я. Ни за что не позволяю себе смотреть на то, что основное уже прожито. Все поглядываю на последнюю рю — мочку, и кажется мне, что у меня есть еще что‑то впереди. Начал по — новому «Дон Кихота». Точнее, начал план главы. Боюсь, как бы не повредила мне излишняя почтительность. Сегодня чувство свободы и облегчения после Москвы окрепло.