Эти, а также многие другие примеры (керамика, ткани, мозаики) доказывают, что у евреев, живших в стране Израиля, было свое пластическое сознание, которое напрочь было утрачено в диаспоре. Да по-другому и быть не могло, ибо главнейшие черты пластического мышления создаются окружающей художника конкретной действительностью: климатом, характером пейзажа и тому подобными местными деталями.
Народ, который не сидит на своей земле, а мечется по миру с чемоданом, может в этом чемодане вырастить философию, литературу, музыку даже, но не пластику. Порой он может создавать шедевры пластического искусства (каковыми, например, являются надгробные плиты еврейских местечек Украины), но это не проявление национального духа в скульптуре, а лишь искусство евреев, живших веками на Украине, и не имеющее ничего общего с тем, что делали евреи Марокко, Франции, Англии.
Лучшим доказательством отсутствия у евреев единого пластического языка является экспозиция ханукальных подсвечников Музея Израиля в Иерусалиме. Каждый из них – замечательный образец французской готики, итальянского Ренессанса, немецкого классицизма, украинского или польского барокко, марокканского мавританского стиля. Еврейская в них только ритуальная функция – девять рожков, что, согласитесь, отношения к национальному искусству не имеет. Аналогичным образом сложилась ситуация в «высоком искусстве» в ту эпоху, когда евреи получили в него доступ. Писсаро – французский художник, Модильяни – итальянский, Левитан (нравится это кому-то или нет) – русский, и у каждого из них соответственно больше общего с Сислеем, Симоне Мартини и Саврасовым, чем друг с другом, а то, что все трое знали иврит и имели красивые грустные глаза, остается фактом их личной биографии, а не свидетельством общности их пластического сознания.
В диаспоре евреи ослепли – лучшим доказательством этому является безобразный, китчевый характер большинства израильских синагог, примером которого может служить гробница пророка Самуила. Состоит она из двух уровней: наверху молятся мусульмане. Там в центре – кенотаф, покрытый коврами, над ним натянута ткань; зрелище варварское и весьма впечатляющее. Внизу среди пластического хаоса и безобразия молятся евреи. Освещает их чудовищная люстра, на которой висит табличка, извещающая, что куплена она на деньги неких мистера и миссис то ли из Аризоны, то ли из Майами, не помним – настолько все это противно. Увы, евреи думают чем угодно: головой, ушами, часто ногами – только не глазами.
Так оно было и в 1889 году, когда Борис Шац приступил в Париже к занятиям скульптурой. Учителем его был сам Антокольский. Полной мерой хлебнул житейских трудностей этот крепко сбитый парень. На жизнь он зарабатывал на ринге и борцовском ковре: занятия скульптурой немало способствуют укреплению мышц, а темперамента, воли и упорства ему было не занимать. Слава пришла к нему быстро – и какая: золотая медаль Всемирной выставки в Париже! А вместе со славой и лестное предложение: в 1895 году он становится придворным скульптором болгарского царя Фердинанда.
Там – в крови Бориса Шаца общественный ген явно не дремал – он учреждает Академию искусств в Софии. Казалось бы, все замечательно, чего еще желать можно? Но только в сердце этого неуемного человека жила мечта, страстная абсурдная мечта – о чем, как бы вы думали? О – прости, Господи, – еврейском искусстве. О том, чтоб у евреев тоже была скульптура, живопись, и не просто, а своя, на других не похожая.
И вот в 1906 году этот человек делает то, что до него никому не приходило в голову: учиняет в Эрец-Исраэль пластические искусства и место, откуда они будут произрастать, – академию «Бецалель».
Иерусалим тех лет был крохотным сонным городком на краю пустыни, где об искусстве слыхом не слыхивали и слышать не желали. Но это Шаца не только не смущало, а наоборот – раззадоривало. В Иерусалим он привез не только преподавателей, но и студентов – местная публика шарахалась от искусства, как черт от ладана. И вскоре началась в Иерусалиме новая жизнь. Поначалу для создания необходимой богемной атмосферы Шац выписал из Испании гитары, и вскоре студенты стали ночами шататься по иерусалимским улицам, оглашая их нестройными серенадами. Будучи сам незаурядным спортсменом и придавая большое значение физической красоте, Шац создал футбольную команду и исхитрился уговорить главного раввина Израиля рава Кука разрешить матчи по субботам. Но главное, Борис Шац женился. Почему «главное»? Потому что в результате брака у него родился сперва сын, названный, естественно, Бецалелем, а потом дочь, названная Зоарой (Сияющей), и здесь мы вернемся к тому, с чего начали эту главу: к любви, ее непостижимым путям, не признающим ни времени, ни пространства.
Я встретил эту женщину в Доме художника, который нынче занимает один из корпусов Академии, где она и родилась. Почти на сорок лет раньше, чем на свет появился я. Ее рукопожатие было сильным, мужским: от отца она унаследовала не только масть – иссиня-черную, – но и профессию. Она была чем-то похожа на индианку с крупными, четко вырубленными чертами лица, орлиным носом и крепким подбородком, и все в ней было ярко, значительно и удивительно непосредственно. «Зоара… – мечтательно протянул классик израильской живописи Мордехай Ардон, когда в Париже, бережно касаясь сухой лапки, которую пожимали Кандинский, Клее, Гроппиус, я передал ему привет. – Красивой никогда не была, неотразимой – всегда…»
Она жила во флигеле корпуса, где сейчас находится факультет архитектуры, и много часов провел я там, сидя у камина, слушая рассказы, в которых оживала эпоха, о которой мне приходилось только читать. Эпоха, которую хрипловатый голос Зоары делал осязаемой и зримой. Мы оба знали, что пусть не здесь и не сейчас, но по крайней мере в одной из тех параллельных вселенных, в существовании которых убеждены физики, у нас был бурный яркий роман, сполохи которого освещали нашу встречу в Иерусалиме восьмидесятых.
«А жалко, голубчик, – сказал она как-то, сверкнув своим черным вороньим глазом, – что не родился ты этак лет на сорок пораньше».
Их дом находился на самой окраине Иерусалима, и, когда Борис Шац выходил с ней вечерами на прогулку, она, сидя на отцовских руках, тянулась к луне, страстно желая схватить этот светящийся диск, а когда не получалось, в гневе колотила отца по широким плечам – характер проявлялся уже тогда. Их дом был местом, где встречались лучшие люди того времени, а еще там проводились музыкальные вечера – одно из двух фортепьяно, которые имелись в Иерусалиме, было у Шацев. Были у них (также редкость) граммофон и коллекция пластинок. Особой любовью детей пользовались записи Шаляпина, и они запихивали в граммофон хлебные крошки, чтобы подкормить неутомимого певца, и Шацу приходилось втихаря от детей регулярно чистить волшебную машину.
Однажды Зоара позвала меня к себе: «По-русски не читаю и не хочу, чтобы после моей смерти эти книги выбросили на помойку». Я бережно перелистывал страницы книг, давно ставших библиографической редкостью: тома прекрасных изданий XIX века, перво-издания Толстого, Чехова…
«А это, извини, я тебе дать не могу. Это подарили моим родителям – видишь надписи? Пастернак, Жаботинский…»
Какое же искусство насаждал в этой дикой стране великий энтузиаст Борис Шац? Для начала стоит зайти в Дом художника на улице Шмуэль ха-Нагид, где в вестибюле, справа от входа, висит огромная фотография начала прошлого века, изображающая двух людей у входа в этот самый дом. Один из них одет в арабский бурнус, а другой – в европейскую тройку; он в шляпе и с тростью в руках. Пикантность ситуации заключается в том, что человек в шляпе – это Аль-Хуссейни, богатый араб, продавший Шацу землю, а личность, закутанная в ориентальную простыню, – сам прародитель израильского искусства. Увы, то, что делал Борис Шац со товарищи, отнюдь не было ни еврейским, ни израильским искусством. Это был старый (тогда новый) добрый европейский арт-нуво, где еврейского были разве что библейские сюжеты. Но сюжет не может стать основой национального искусства – иначе Рембрандт был бы признан величайшим еврейским художником всех времен. Национальное искусство – это в первую очередь особое отношение к фундаментальным основам пластики: цвету, ритму, фактуре. Кстати, замечательным примером в этом смысле является процесс, проходивший параллельно в Париже. Кого только не было там в эти годы! Японцы – Фуджита, итальянцы – Северини, испанцы – Пикассо, русские – Поляков, евреи – Сутин… Однако умные французы отнюдь не поторопились обозначить всю эту огромную компанию гениев неотъемлемой частью французского искусства. Парижская школа – вот как они определили творчество этих людей. А рядом параллельно расцвел фовизм – течение, в котором чужаков не было совсем – ну разве что два бельгийца – Вламинк и Ван Донген, однако каждому хорошо известно, что бельгийцы – это не что иное, как испорченные французы, не более того…