Леди Дуб росла себе и росла, одинокая, древняя, в поле за поворотом из Боярышникового тупика на Каштановую авеню. Дупла и провалы в стволе залили цементом, усталые ветви подперли старыми железными костылями, но летом ее шевелюра оставалась густа и зелена, по-прежнему привечала птичьи стаи, и в сумерках птицы, кар-каркая, слетались в гостеприимную эту крону.
В конце Боярышникового тупика стоял «Арден», первый дом градостроителя и лучший его экспонат, возведенный на давно похороненном фундаменте особняка Ферфакс. В «Ардене» роскошный паркет и стенные панели светлого дуба. В «Ардене» столяры сработали дубовую лестницу с желудями-фиалами. В «Ардене» башенки-капризы крыты голубым уэльским сланцем, слоистым, как драконья чешуя.
Градостроитель строил дом для себя, но Леонард Ферфакс предложил до того заманчивую цену, что у градостроителя язык не повернулся отказать. И вот так семейство Ферфакс ненароком вернулось в обиталище предков.
* * *
После Мэдж Шарлотта Ферфакс родила (хоть это и нелегко постичь) еще двоих – сначала Винни (Лавинию), затем Гордона («Мой малыш!»). Гордона – гораздо позже, будто запоздало спохватившись («Мой сюрприз!»). Когда Ферфаксы переехали в «Арден», Мэдж уже вышла за блудливого банковского клерка и отбыла в Мирфилд, Винни стукнуло двадцать, а Гордон был еще крошкой. Он подарил Шарлотте прежде неведомые переживания. Ночами она прокрадывалась в новенькую детскую под свесами крыши, любовалась его спящим лицом в тусклом сиянии ночника и сама поражалась, какая ее переполняет любовь.
Но время уже разгонялось – вскоре появится Элайза, она все испортит. Элайза – это моя мать. Я – Изобел Ферфакс, я – альфа и омега сказителей (я вездесуща), мне известны начало и финал. В начале слово, в финале – безмолвие. А в промежутке – все на свете истории. У меня есть и такая.
Ныне
Как-то странно
И-зо-бел. Зазвенел колокольчик. Изабелла Тарантелла – пляска помешанных. Я помешана, следовательно, существую. Помешана. Это я-то? Belle, Bella[6], Белизна – мне дано финал узнать. Bella Belle, дважды иноязычна, дважды красавица, но не иностранка. Красавица ли? Да вроде нет.
Человеческая география моя поразительна. Я великанша, с целую Англию. Ладони мои обширны, как Озера, живот мой – как Дартмур, груди вздымаются, подобно Скалистому краю. Хребет мой – Пеннины, рот – водопад Маллиан. Власы впадают в эстуарий Хамбер, отчего там случаются половодья, а нос мой – белая скала Дувра. В общем, крупная уродилась девочка.
Что-то странное веет на древесных улицах, хотя я бы не уточняла. Лежу в постели, смотрю в чердачное оконце, а оно все закрашено рассветным небом, голубая пустая страница, день не начерчен, ждет картографа. Первое апреля, мой день рождения, мне шестнадцать – сказочный возраст, легендарный. Веретенам самое время колоться, женихам – обивать порог, прочему сексуальному символизму тоже настала пора проявиться, а я еще даже ни с кем не целовалась, не считая отца моего Гордона, который клюет меня в щеку грустными отеческими поцелуями, точно приставучих комариков сажает.
День моего рождения возвещен был как-то странно – пахучей тенью ко мне прицепился некий благоуханный дух (безгласный и незримый). Поначалу я решила, что это просто мокрый боярышник. Боярышник и сам по себе довольно грустный запах, но в него вплетается странная пре лость, и она не сидит в Боярышниковом тупике, а следует за мною по пятам. Запах шагает со мною по улице, заходит со мною в чужие дома (и со мною уходит – никак не стряхнуть его с хвоста). Он плывет со мною по школьным коридорам, сидит подле меня в автобусе – и даже в толчее соседнее место всегда пустует.
Это аромат прошлогодних яблок и нутра очень старых книг, и нотой смерти в нем – влажные розовые лепестки. Это экстракт одиночества, невероятно грустный запах, эссенция скорби и закупоренных вздохов. Если б таким парфюмом торговали, покупателей бы не нашлось. Скажем, рекомендуют покупательнице пробник за прилавком под яркими лампами: «А „Меланхолию“ не желаете, мадам?» – и потом до глубокой ночи та неуютно ерзает от горестного камешка под ложечкой.
– Ну вот же, у меня за левым плечом, – говорю я Одри (подруге моей), а она принюхивается и отвечает:
– Не-а.
– Вообще ничего?
– Вообще, – качает головой Одри (моя к тому же соседка).
Чарльз (а это мой брат) корчит нелепую рожу и сопит, как свинья под дубом.
– Да не, тебе мерещится, – говорит он и быстро отворачивается, чтоб я не заметила его внезапную гримасу печальной собаки.
Бедный Чарльз, он старше меня на два года, а я выше его на шесть дюймов. Босиком я под два ярда. Гигантский черешчатый дуб (Quercus ro bur). Тело мое – ствол, ступни – стержневые корни, пальцы бледными кротиками шарят во тьме земли. Голова моя кроной древесной тянется к свету. Это что, все время так будет? Я прорасту сквозь тропосферу, стратосферу, прямо в пустоту кос моса, нацеплю диадему Плеяд, завернусь в шаль, сотканную из Млечного Пути. Батюшки, батюшки мои, как сказала бы миссис Бакстер (это мама Одри).
Во мне уже пять футов десять дюймов, за год я вырастаю на дюйм с лишним – если и правда так дальше будет, к двадцати годам я перевалю за шесть футов.
– А к сорока годам, – я считаю на пальцах, – почти дорасту до восьми.
– Батюшки мои, – говорит миссис Бакстер и хмурится – пытается вообразить.
– А к семидесяти, – мрачно подсчитываю я, – больше одиннадцати футов. Буду на ярмарках выступать. – Глиблендская Гигантесса.
– Ты теперь настоящая женщина, – говорит миссис Бакстер, изучая мою небоскребную статистику. А еще какие бывают? Ненастоящие? Моя мать (Элайза) – ненастоящая, исчезла, почти забыта, ускользнула из оков настоящего – ушла в лес и не вернулась.
– Большая ты девочка. – Мистер Рис (наш жилец) ощупывает меня взглядом, когда мы сталкиваемся в дверях столовой.
Мистер Рис – коммивояжер; будем надеяться, на днях он проснется и обнаружит, что превратился в здоровенное насекомое[7].
Жалко, что Чарльз застрял на отнюдь не героическом росте. Утверждает, будто раньше был пять и пять, а недавно померил – он часто мерит – и оказался всего пять и четыре.
– Усыхаю, – горюет он.
Может, и в самом деле, а я между тем расту и расту (как заведенная). Может, мы связаны странным законом родственной физики, два конца линейной растяжимой вселенной: если один больше, другой меньше.
– Он у нас коротышка, – резюмирует Винни (тетка наша).
Чарльз уродлив, как сказочный гном. Руки длиннющие, а тело как бочка, шея коротка, голова раздута – не человек, а гомункул-переросток. Увы, его (некогда прелестные) медные кудряшки покраснели и стали как проволока, веснушчатое лицо сплошь в болячках и язвах, как безжизненная планета, а крупный кадык прыгает вверх-вниз, точно рыжее яблоко в ведре с водой на Хеллоуин. Жалко, что нельзя поделиться с ним дюймами, – мне-то столько не надо.
Девочкам Чарльз не нравится, и по сей день ему ни одну не удалось залучить на свидание.
– Наверное, умру девственником, – грустит он.
Бедный Чарльз, он тоже ни с кем не целовался. Есть одно решение – можно поцеловаться друг с другом, – но инцест, весьма заманчивый в якобинской трагедии, на домашнем фронте как-то теряет притягательность.
– Ну ты сама подумай, – говорю я Одри. – Инцест. Это же ни в какие ворота.
– Да? – откликается она, и ее печальные глаза, что как крылья голубиные, вперяются в пустоту, отчего она смахивает на святую, обреченную на мученическую смерть.
Одри у нас тоже нецелованная – ее отец, мистер Бакстер (директор местной началки), не подпускает к дочери мальчиков. Невзирая на возражения миссис Бакстер, он постановил, что Одри взрослеть не будет. Если у нее разовьются женственные округлости и женские чары, мистер Бакстер, вероятно, запрет ее на вершине очень высокой башни. А если мальчики обратят внимание на эти ее округлости и чары, пойдут на штурм бирючин, обступающих «Холм фей», и попробуют вскарабкаться по червонному золоту длинной косы Одри, я почти не сомневаюсь, что мистер Бакстер будет отстреливать их одного за другим.