Мне не раз представлялся случай побеседовать с глазу на глаз со старым царем Ниппура — Нарциссы веселой гурьбой рассыпались по Иерусалиму, исследуя сомнительные источники городских развлечений и оставляя нас с ним наедине. Царь с участливым любопытством расспрашивал меня о моем детстве и отрочестве, о нравах жителей Пальмиры. Его удивляла простота и даже суровость наших обычаев; судя по всему, он усматривал в ней — хотя ход его рассуждений от меня ускользал — роковую причину моих несчастий. Неужели он вправду считал, что жизнь более утонченная оградила бы двор моего отца от поползновений моего дяди? Мало-помалу я понял, что, по мнению Бальтазара, если верхи культивируют изысканную речь и поклоняются прекрасному, это непременно находит отзвук на всех ступенях общества, пусть даже в формах менее благородных, однако для сохранения государства необходимых, а именно: в мужестве, в бескорыстии, в терпимости, в честности. К несчастью, фанатичное мракобесие возбуждало в соседях Бальтазара, да и в его собственной стране, иконоборческую ярость, которая обращала эти добродетели в их противоположность. Царь полагал, что, если бы он мог, как он того пламенно желал, окружить себя созвездием поэтов, скульпторов, живописцев, актеров, блеск этого маленького общества принес бы пользу самому жалкому прислужнику, самому последнему волопасу его царства. Но все его великие меценатские затеи наталкивались на бдительную враждебность священнослужителей, яро ненавидящих изображения. Он надеялся, что его Нарциссы, приобретя со временем влияние, образуют аристократическое сословие, которое будет достаточно сильным, чтобы противостоять традиционалистским кругам в его столице. Но пока еще до победы далеко. Блеск Рима и Афин теряется за далеким горизонтом, а горизонт заслоняет Иудея — враждебное и суровое царство. Я понял, что мятеж, поднятый в отсутствие Бальтазара первосвященником Шеддадом, кончился разграблением художественных сокровищ царских коллекций. Это преступление, как видно, причинило царю глубокое горе и стало одной из причин того, что он пустился в нынешнее путешествие.
Я завязал дружбу с одним из спутников царя, молодым художником из Вавилона, которого царь любит едва ли не больше своих собственных сыновей. У Ассура и в самом деле какие-то колдовские пальцы. Мы болтаем, присев под деревом. В руках у Ассура появляется комок глины. Он рассеянно, даже не глядя, разминает его. И словно бы сама собой рождается фигурка. Это свернувшаяся клубком спящая кошка, или распустившийся цветок лотоса, или женщина, сидящая на корточках и уткнувшаяся подбородком в поднятые колени. Поэтому, когда мы с Ассуром вдвоем, я всегда слежу за его руками, чтобы подглядеть, как в них рождается чудо. У Ассура нет бремени ответственности, которая лежит на царе Бальтазаре, чужды ему и рассуждения царя. Он рисует, пишет красками и лепит, подобно пчеле, собирающей мед. И однако он вовсе не лишен дара речи — наоборот. Просто, когда он говорит о своем искусстве, это всегда связано с конкретным произведением и как бы продиктовано им.
Так, однажды я видел, как он заканчивал женский портрет. Женщина была не молода, не красива, не богата — даже наоборот. Но что-то лучилось в ее глазах, в чуть заметной улыбке, во всем ее лице.
— Вчера, — рассказал мне Ассур, — я ходил к колодцу Пророка, тамошняя нория плохо подает воду, и она течет по капле, скупо и прерывисто, поэтому, когда наконец пробивается струйка прозрачной и свежей влаги, в теснящейся вокруг толпе начинается давка. Так вот, в толпе, в последних ее рядах, стоял старик калека, у него не было никакой надежды наполнить жестяной кубок, который он дрожащими руками протягивал к краю колодца. И тогда эта женщина, сама с великим трудом наполнившая свою амфору, подошла к старику и поделилась с ним водой. Казалось бы, пустяк. Крохотное проявление дружелюбия в несчастном мире, где люди каждый день совершают великие и жестокие деяния. Но одно забыть невозможно: выражение лица женщины, появившееся с той минуты, как она увидела старика, и сохранившееся до тех пор, пока она не ушла, отлив ему воды. Это взволновавшее меня лицо врезалось в мою память, и потом, сосредоточившись, чтобы продлить его жизнь во мне, я сделал рисунок. Вот он. Что это? Беглый отблеск любви в жестоком бытии. Мгновение милосердия в безжалостном мире. Редкий и драгоценный миг, когда, по словам царя Бальтазара, подобие заключает в себе образ и оправдывает его.
Ассур замолчал, словно для того, чтобы дать мне время проникнуться этими туманными словами, а потом, передав мне свой рисунок, добавил:
— Понимаешь, Мельхиор, я видел памятники египетской архитектуры и греческие статуи. Художников, создавших эти шедевры, конечно, вдохновляли боги, да и сами они, наверно, были полубогами. Их мир озарен светом вечности, но, входя туда, ты тоже в каком-то смысле начинаешь чувствовать себя мертвецом. Да, нашей жалкой оболочке, терзаемой болезнями и голодом, нет места ни в Гизехе, ни на Акрополе. И я согласен, если бы эта оболочка была всего только тем, что она есть; художника, который вздумал бы ее славить, нельзя было бы оправдать ничем, разве что извращенностью. Однако иногда появляется вдруг… вот это… — Ассур снова взял в руки свой рисунок. — Вот этот отблеск, эта благодать, вечность, растворенная в плоти, неразрывно связанная с плотью, просвечивающая сквозь плоть. И притом, пойми, ни один художник до сего дня не пытался воссоздать это средствами своего искусства. Я признаю: то, чего я жду, — истинная революция. Я даже спрашиваю себя: возможна ли революция столь всеобъемлющая? Вот почему мне понятно, чем вызваны вражда и гонения, жертвой которых становятся художники, и я готов терпеть. Надежда на то, что мы в конце концов одержим победу, очень мала, но я живу этой надеждой.
* * *
Мы прождали десять дней, прежде чем нам впервые удалось увидеть царя Ирода, но с самого приезда нас угнетало ощущение его присутствия. Как ни огромен был дворец, как ни многочисленна его прислуга, мы ни на мгновение не могли забыть, что мы в пещере крупного хищника, что он рядом, совсем близко, что он дышит одним воздухом с нами и днем и ночью обдает нас своим жарким дыханием. Иногда вокруг нас вдруг начиналась беготня, кто-то кого-то звал, открывались и захлопывались двери, солдаты собирались на зов трубы; это значило — невидимое чудовище шевельнулось и его движение всколыхнуло громадные волны, которые достигнут самых границ царства. Несмотря на окружающую нас роскошь, пребывание во дворце было бы непереносимым, если бы нас не снедало жгучее любопытство — оно непрестанно поддерживалось и усугублялось всем тем, что нам рассказывали о прошлом царя и о его нынешней жизни.
Ироду Великому шел семьдесят пятый год, тридцать лет минуло с тех пор, как началось его царствование — царствование, с первых дней ознаменовавшееся насилием и убийствами. Одним из проклятий, изначально тяготевших над Иродом, было то, что царь иудеев, величайший из всех известных до сих пор истории, сам не был иудеем и часть его подданных, та, что пользовалась наибольшим влиянием и отличалась особенной нетерпимостью, никогда его не признавала. Семья Ирода происходила из Идумеи, гористой южной провинции, недавно покоренной и включенной в состав Иудейского царства Гирканом II. В глазах иерусалимских евреев идумейцы, эти дети Исава, силой обращенные в иудаизм, оставались варварами, кое-как сработанными, кое-как обрезанными и всегда подозреваемыми в склонности к язычеству. И то, что один из них поднялся на трон в Иерусалиме, было непостижимым и кощунственным вызовом. Ирод мог стать преемником Давида и Соломона только потому, что выслуживался перед римлянами, ставленником которых был, и женился на внучке Гиркана II, Мариамне, последней в роду Маккавеев. Этот брак, сыгравший такую судьбоносную роль в жизни идумеянина, который вначале не мог на него рассчитывать, вскоре лег на Ирода тяжелым бременем, потому что в глазах родителей жены, да и в глазах самой Мариамны и даже собственных детей — все они были более благородного происхождения, чем Ирод, — он продолжал оставаться выскочкой. Но у Ирода любое недоразумение всегда разрешалось кровавой баней. Свою неистребимую неполноценность — а Мариамна не упускала случая ему о ней напомнить — он топил в убийствах и казнях, от которых никто не мог спастись, и в итоге остался единоличным властелином страны, ненавидимый собственным народом, сохраняющим верность династии Маккавеев.