Впрочем, у врага было имя и лицо. Первосвященник, благодушный старик — я подозреваю, что втайне он был скептиком, — по собственному почину не стал бы ополчаться на мои коллекции. Но у него был помощник, молодой левит Шеддад, безупречнейший из самых безупречных, поборник традиций, яростный приверженец догматов неуклонного кумироборчества. Сначала по слабости и робости, потом по расчету я всегда остерегался вступать с ним в открытую борьбу, но очень скоро понял: он непримиримый враг того, что мне дороже всего на свете, того, в чем я, собственно говоря, вижу смысл жизни, то есть рисунка, живописи и скульптуры, и — что, наверное, самое существенное — я никогда не простил ему уничтожения моей прекрасной бабочки — Кавалера Бальтазара, который к самому небу возносил мой портрет, запечатленный на его спинке. Горе тому, кто обидит ребенка, нанеся удар по самому дорогому для него сокровищу! Пусть не рассчитывает на то, что преступление сочтут ребяческим, поскольку жертва его — дитя!
Следуя давней семейной традиции, которая наверняка восходит к золотому веку эллинизма, отец послал меня в Грецию. Я заранее был так очарован Афинами — целью моего путешествия, что, пока мы ехали через Халдею, Месопотамию, Финикию и, прежде чем высадиться в Пирее, заходили в порты Атталию и Родос, я словно бы ослеп. Из всех чудес и неожиданных впечатлений, открывшихся передо мной, в первый раз в жизни плававшим по морю, память не сохранила почти ничего — лишнее доказательство того, что юности свойственна не столько восприимчивость ума, сколько пылкость страстей.
Что из того! Ступив на землю Греции, я едва удержался, чтобы не упасть на колени и не поцеловать ее! Я совершенно не заметил, в каком упадке находится этот народ, когда-то процветающий, а ныне порабощенный и терзаемый распрями. Разграбленные храмы, пьедесталы без статуй, запустелые поля, города вроде Фив или Аргоса, превратившиеся в жалкие деревушки, — ничего этого не видели мои восхищенные глаза. Жизнь, покинувшая города и села, сосредоточилась только в двух местах — в Афинах и Коринфе. Но лично мне священной толпы статуй Акрополя хватило бы, чтобы заселить всю страну. Пропилеи, Парфенон, Эрехтейон — все это изящество при небывалом величии, вся эта чувственная жизнь в сочетании с неописуемым благородством привели меня в такое блаженное изумление, что я не оправился от него по сей день. Я открывал то, чего ждал всю жизнь, но эти открытия далеко превзошли все мои ожидания.
Да, я и поныне не изменил страсти, пробужденной во мне знакомством с эллинской культурой, которое состоялось в моем отрочестве. Конечно, с тех пор я стал зрелым мужем, более зрелым стало к мое видение. Годы шли, и я научился смотреть с некоторого расстояния на очарованный мир мрамора и порфира, с вечера до утра озаренный светом Аполлоновой звезды. Из первого моего путешествия я сделал горький вывод, что душой и телом принадлежу любимой моей Греции и только по чудовищной ошибке судьбы родился в другой стране. Но мало-помалу я осознал то, что позднее назвал «преимуществом отдаления»,и научился им пользоваться. Боль, причиняемая мне изгнанием из эллинской земли, озаряла ее светом, которого не дано было видеть ее обитателям и который многому учил меня, хотя и не утешал. Так из моей далекой Халдеи мне открылась тесная связь между пластическим искусством и многобожием. Боги, богини, герои размножились в Греции настолько, что поглотили все, не оставив сколько-нибудь заметного места скромному человеческому бытию. Для греческого художника противоречие между священным и мирским решается просто: мирское ему неведомо. Если единобожие влечет за собой страх перед изображением и ненависть к нему, многобожие, царящее в золотом веке живописи и скульптуры, обеспечивает богам власть над всеми видами искусств.
Живя в своем дворце в Ниппуре, я, конечно, продолжал почитать далекую Грецию, но я постиг границы ее великого искусства. Ибо нехорошо, несправедливо, да и ошибочно заточить искусство на Олимпе, с которого изгнан конкретный человек. Лично для меня самое будничное, но и самое потрясающее ощущение — увидеть красоту, просиявшую вдруг в силуэте скромной служанки, в лице нищего, в движении ребенка. Эту красоту, таящуюся в повседневном, греческое искусство, признающее только Зевса, Феба и Диану, замечать не хочет. Я обратился к Библии евреев, которая являет собой свод самого нетерпимого монотеизма. Там я прочел, что Бог создал человека по образу своему и подобию, следовательно, сотворив не только первый в истории мира портрет, но и первый автопортрет. Я прочел, что затем Он повелел человеку плодиться и размножаться, дабы потомство его населило землю. Следовательно, создав свой собственный портрет, Бог пожелал размножить его до бесконечности, дабы он распространился по всему миру.
Это двуединое начинание послужило примером для большинства властителей и тиранов: заботясь о том, чтобы их изображение распространялось на всем пространстве их владений, они приказывали выбивать его на монетах, которые не только многократно воспроизводятся, но и непрестанно кочуют из сундука в сундук, из кармана в карман, из рук в руки.
А потом произошло нечто непонятное — разрыв, катастрофа, и Библия, которая начиналась с Бога, творца портрета и автопортрета, вдруг стала беспощадно преследовать своим проклятьем создателей изображений. Это проклятье, нашедшее отзвук во всех странах Востока, стало причиной моих горестей, и я вопрошал себя: «Почему, почему, что же такое случилось и неужели это никогда не изменится?»
Жизни моей предстояло потечь по новому руслу, поскольку речь зашла о том, что мне пора выбрать себе жену. Эротическое и сентиментальное воспитание наследного принца осуждено оставаться незавершенным и даже убогим. Почему? Да потому что для принца все слишком доступно. Если молодому человеку, бедному или просто незнатному, приходится бороться, чтобы удовлетворить свои плотские и сердечные желания, — бороться с собой, с обществом, нередко даже с самим предметом своей любви — и в борьбе его желания крепнут и мужают, принцу довольно сделать знак рукой или мигнуть, чтобы тело, на которое упал его взгляд, оказалось в его постели, пусть даже это тело жены великого визиря. Эта доступность расслабляет, пресыщает, лишая юного властелина терпкой радости охотника или тонкого наслаждения соблазнителя.
Мой отец спросил меня однажды на свой лад, начав разговор издалека, беспечно и шутливо, хотя речь шла о предмете весьма для него важном, думал ли я о том, что в один прекрасный день приму у него из рук бразды правления и к тому времени мне следовало бы взять себе жену, достойную стать царицей Ниппура. Я был начисто лишен политического честолюбия, а мое мужское естество по причинам, изложенным выше, не докучало мне требованиями, которые могли бы лишить меня сна. Однако вопрос отца, на который я не знал, что ответить, встревожил меня и, может быть, даже подспудно подготовил к страданиям.
Караваны, прибывшие с берегов Тигра, наводняли рынки Ниппура своими сокровищами: плетеными изделиями из дрока, карбункулами, обивочными тканями, отделанными черной эмалью браслетами, шелком-сырцом, необработанными шкурами и факелами тонкой ювелирной работы. Как только открывался рынок, я обходил все его палатки и склады, где были свалены груды этих пленительных поделок, пахнувших Востоком и бескрайними просторами пустыни. В ту пору я был оседлым странником, и экзотические предметы заменяли мне верблюдов, корабли и ковры-самолеты, на которых я мог бы устремиться вдаль, по ту сторону горизонта. Вот так я и набрел в тот день на зеркало, если угодно — бывшее зеркало, в котором пластину полированного металла то ли заменили портретом, то ли написали портрет прямо на ней минеральными красками. На портрете изображена была девушка, очень бледная, голубоглазая, с густыми черными волосами, буйными прядями ниспадавшими ей на лоб и плечи. Серьезность взгляда контрастировала с юным личиком девушки и придавала ему выражение капризной задумчивости. Не знаю отчего, — может, оттого, что я держал портрет прямо перед собой за ручку зеркала, — но я с радостью обнаруживал между нами некоторое сходство. Мы были почти однолетки, оба темноволосые, с голубыми глазами; судя по тому, откуда пришли караваны, ради встречи со мной незнакомка пересекла обледенелые нагорья Ассирии. Купив зеркало, я унесся на крыльях воображения. Где сейчас находится эта девушка? Откуда она — из Ниневии, Экбатаны, Рагеса? Но может, она так же далека от меня во времени, как и в пространстве? Может, этот портрет написан сто или двести лет назад и прелестная модель давно уже воссоединилась с прахом своих предков? Предположение это не только не огорчило меня, но, наоборот, еще сильнее приворожило к портрету, который приобретал тем большую ценность, ценность как бы абсолютную, оттого, что теряли значение сроки. Странная реакция — она должна была бы раскрыть мне глаза на мои истинные чувства!