– Я написала, вот слушай, что я ему написала.
Синтянина вынула из незаклеенного конверта листок и прочитала:
«Уважаемый Андрей Иванович! Вы не один раз говорили мне, что вы дружески расположены ко мне и даже меня уважаете; мне всегда было приятно этому верить, тем более, что я и сама питаю к вам и дружбу, и расположение, без этого я и не решилась бы сказать вам того, что пишу вам во имя нашей испытанной дружбы. Меня удивляет ваше поведение по отношению ко всем нам, свыкшимся с мыслию, что мы друзья. Зачем вы нас покинули, заключились под замок и избегаете встречи с нами, как с злейшими своими врагами? Я вас не понимаю. Я знаю, что вы переносите незаслуженные неприятности, но разве это повод оскорблять людей, искренно к вам расположенных? Говорят, что вы хотите совсем уйти от нас? и слухи эти, по-видимому, имеют основание. Катерина Астафьевна Форова узнала, что вы продаете вашу мебель и вашу лошадку…»
– Нет; этого не нужно ему писать, – перебила Форова.
– Отчего же?
– Так; не нужно; я не хочу, чтоб он знал, что я им интересуюсь, едет, и пусть ему скатертью дорожка.
Александра Ивановна пожала плечами и, обмочив в чернила перо, тщательно зачеркнула все, что касалось Форовой, и затем продолжала:
«Если неприятности, выпадающие здесь на вашу долю, так велики, или если вы так слабы, что не можете долее переносить их, то, конечно, все, что мы можем сказать, это: дай Бог вам лучшего. Мое мнение таково, что нет на свете обитаемого уголка, где бы не было людей, умеющих и желающих досаждать ближнему, и потому я думаю, что в этом отношении все перемены не стоят хлопот, но всякий чувствует и переносит досаду и горести по-своему, и оттого в подобных делах никто никому не указчик. Одно, чего в праве желать от вас и что может себе позволить высказать вам ваша дружба, это, чтобы вы не огорчали ее сомнениями. Прошу вас прекратить свое заключение и приехать ко мне на хуторок, где наша тишь постарается успокоить ваши расходившиеся нервы, а наша скромность, конечно, не станет укорять вас за отчуждение от любящих вас людей. Я вас жду, потому что у меня есть дело, по которому я непременно должна поговорить с вами».
– Хорошо? – спросила Синтянина, докончив чтение.
– Прескверно.
– Отчего?
– Да что же тут написано? – ничего. Ты его еще и ублажаешь.
– А ты хочешь, чтоб я его бранила в письме? Ну извини меня, милая Катя, я этого не сделаю.
– Я этого и ожидала: я знаю, что он тебе дороже…
Синтянина слегка смутилась, но тотчас поправилась и отвечала:
– Да; ты отгадала: я не разделяю к нему твоих нынешних чувств, я его… считаю достойным… полного уважения.
– И любви.
– Да; и любви. Я сейчас посылаю это письмо, – посылаю его при тебе без всяких добавок, и уверена, что не пройдет двух часов, как Подозеров приедет, и я буду говорить с ним обо всем, и получу на все ответы, самые удовлетворительные.
С этим Александра Ивановна подошла к окну и, толкнув рукой закрытую ставню, произнесла:
– Ба! вот сюрприз: он здесь.
– Кто? где?
– Подозеров! И посмотри ты на него, как он, бедняга, измучен и бледен!
Форова подошла и стала молча за плечом хозяйки. Подозеров сидел на земляной насыпи погреба и, держа в левой руке своей худую и бледную ручку глухонемой Веры, правою быстро говорил с ней глухонемою азбукой. Он спрашивал Веру, как она живет и что делала в то время, как они не видались.
– Вы учились? – спросил он.
– Нет, – отвечала грустно девочка, глядя на него глазами, полными мучительной тоски.
– Отчего?
– Меня оставила память.
Подозеров крепко сжал бледную ручку ребенка и, поцеловав ее, остался наклоненным к нежной головке Веры.
– Как он постарел, – шепнула Форова.
– Ужасно, просто ужасно, – отвечала Синтянина и громко позвала гостя по имени.
Подозеров поднял голову и улыбнулся. На бледно-желтом лице его лежала печать тяжелого страдания, только что осиленного мучительною борьбой.
– Приоденься немножко здесь, а я выйду к нему туда, и мы пройдем в осинник, – проговорила Синтянина, выходя и пряча в карман ненужное теперь письмо.
Форова быстрым движением остановила ее у двери и с глазами, полными слез, заботливо ее перекрестила.
– Хорошо, хорошо, – отвечала Синтянина, – я обо всем переговорю.
Форова прижалась горячими губами к ее щеке и прошептала:
– Он мне ужасно жалок, Саша.
– Все жалки, друг мой, все, кто живет живою душой: так суждено, – и с этими словами Синтянина вышла на крыльцо и приветливо протянула обе руки Подозерову.
Глава вторая
Женский ум после многих дум
Прошло более часа. Александра Ивановна, сидя с Подозеровым вдвоем в своем осиновом лесочке, вела большие дружеские переговоры. Она начала с гостем без больших прелюдий и тоном дружбы и участия, довольно прямо спросила его, что за слухи носятся, будто он оставляет город.
– Это совершенная правда, – отвечал Подозеров.
– Можно спросить, что же этому за причина?
– Причин, Александра Ивановна, целая область и, пожалуй, нет ни одной: это зависит от того, как кто захочет смотреть на дело.
– А вы как на него смотрите?
– Я? я просто устал.
– От борьбы?
– Нет, скорее от муки. Мучился, мучился и устал.
– Это, значит, что называется, не справился?
– Как хотите называйте: нельзя против рожна прать.
– Вы в самом деле имеете очень измученный вид.
– Да; я не особенно хорошо себя чувствую.
Синтянина вздохнула.
– Я знаю только ваши служебные столкновения с губернатором, с Бодростиным, – начала она после паузы, – и более не вижу пред вами никаких рожнов, от которых бы надо бежать. Служба без неприятностей никому не обходится, на это уж надо быть готовым, и честный человек, если он будет себя выдерживать, в конце концов, всегда выиграет; а в вас, я вижу, нет совсем выдержки, цепкости нет!
– Как во всех русских людях.
– Не во всех, люди дурных намерений в наше время очень цепки и выдержанны, а вот добрые люди, как вы, у нас на наше горе кипятятся и дают всякой дряни, перевес над собою.
– Это правда.
– Так надо исправиться, а не сдаватья без боя. Я женщина, но я, признаюсь вам, такой уступчивости не понимаю. Вы человек умный, честный, сердечный, чуткий, но вы фантазер. Не нужно забывать, что свет не нами начался, не нами и кончится: il faut prendre le monde comme il est. [25]
– Поверьте, я, может быть, меньше всех на свете думаю о переделке мира. Скажу вам более: мне так опостылели все эти направления и настроения, что я не вспоминаю о них иначе как с омерзением.
– Верю.
– У меня нет никаких пристрастий и я не раб никаких партий: я уважаю и люблю всех искренних и честных людей на свете, лишь бы они желали счастия ближним и верили в то, о чем говорят.
– Знаю; но вы виноваты не пред миром, а прежде всех пред самим собою и пред близкими вам людьми. Вы сами с собою очень перемудрили.
Подозеров наморщил брови.
– Позвольте, – сказал он, – «сам пред собою» – это ничего, но «пред близкими вам людьми…» Перед кем же я виноват? Это меня очень интересует.
– Я удовлетворяю ваше любопытство: например, здесь, у меня, мой друг, Катерина Астафьевна, вы пред ней виноваты.
– Я, пред Катериной Астафьевной?
– Да; она на вас рвет и мечет.
– Я это знаю.
– Знаете?
– Да; мы с ней недавно встретились, она мне не хотела поклониться и отвернулась.
– Да; она уже такая неуемная; а между тем она вас очень любит.
– Она очень добра ко всем.
– Нет; она вас любит больше, чем других, и знаете, за что и почему?
– Не знаю.
– Ну, так я вам скажу: потому что она любит Ларису.
Произнеся эту фразу, Синтянина потупилась и покраснела.
Подозеров молчал.
Прошла минутная пауза, и Синтянина, разбиравшая в это время рукой оборки своего платья, вскинула наконец свои большие глаза и проговорила ровным, спокойным тоном: