Джи-Джей по кличке Мыш, урожденный Ригопулос или, быть может, Риголопулакос, но сокращенный своими трудолюбивыми родителями, уже поднялся на ноги и без шуток или пытаясь серьезно, а если возможно, то и сурово отряхнуть снег с пальто, именно в этот момент вспомнив о матери, что так гордо ему подарила его к Рождеству на прошлой неделе.
– Полегче, парни, отвалите, моя старуха только мне это кашемировое пальто задарила, на нем ценник такой охренительный, что самому пришлось мемориабельную бирку писать… – Но жизненная сила и живость вдруг выпрыгнули из него снова, точно их взрывом вышибло, его интерес ко всем вокруг и сразу стал настолько абсолютно безграничен, что он, как заядлый пьянчуга, подпрыгнул и задергался опять, заново принялся изматывать мир, целовать основы мира. – Загг! Эй, Загг! Что за мемориабельное слово ты мне как-то ночью сказал на Площади – нет, не на Площади, перед Ратушей, ты сказал еще, что в энциклипедии вычитал, его еще про памятники говорят…
– Мемориа…
– Мемориабабельный… эйи-ииии! – завопил Мыш, подлетев к Заггу через кордон из рук всей банды и сграбастав его тревожно и лихорадочно. – Мемориабабели памятников мировой войны – шесть миллионов мемориалов – Водворка Лонгфелло – водоворота лонного – Загг, что было за слово? Скажи нам, что… это… за… слово! – завопил он, все таща и таща его неимоверно назойливо – показать остальным, неистово выделываясь от нарочитого возбуждения, настолько «оглоушемленный», как сам только что выразился, что, казалось, готов взлететь в воздух на ничем не сдерживаемых нутронаправленных взрывах напряжения. В его собственной шараде то был вопрос такой важности, что, мягко говоря… – Этого человека обезглавить немедленно, звоните в Тауэр, двенадцать шестьдесят девять, обзвоните все линии на коммутаторе, всю луну обзвоните, его голова уже у нас на плахе и готова скатиться, этот человек не хочет говорить нам, Борису Карлоффу и компании, и Беле Любоши[4], и всем нам, вампирам, и всем, кто водится с Франкенштейном, и… – лукавым шепотом – …связан с домом… Макси… Смита… – На этом вся компания заревела от хохота и изумления; лишь несколько недель назад они тащили старого потакетвилльского пьяницу домой в дом далеко по Риверсайд-стрит, а дом оказался 175-летним некрашеным колониальным особняком, что крошился от очага до порога посреди прискорбного утопшего поля сразу за развилкой на Дракут и Лейквью; жуткая ночка была; они втащили старичка, спотыкаясь, в кухню, он шмякнулся, замычал; сказал, что постоянно слышит призраков в других комнатах; а когда уходили, старик запнулся о кресло-качалку, упал, ударился головой и остался лежать на полу и стонать.
Они волоком подтащили его к кушетке; казалось, с ним все нормально. Но в карнизах выл ветер, на пустом чердаке наверху… скорее помчались домой. И чем ближе подходили к дому, тем больше Джи-Джей, даже тогда не переставший возбужденно болтать, верил, что Макси Смит умер, убил себя.
– Он на кушетке, лежит бледный, как простыня, мертвый, как призрак, – шептал он. – Точно вам говорю… отныне и впредь он будет призраком Макси Смита. – Поэтому наутро в воскресенье все с мрачными предчувствиями полезли в газеты посмотреть, обнаружили тело Макси Смита в его старом доме с привидениями или нет. – Я знал, что луна выглянула, когда мы встретили его на Текстильной мостовой, это плохой знак, не следовало нам тащить его в дом, старик все равно полумертвый, – твердил в полночь Джи-Джей. Но и наутро – никаких сообщений о том, что кучка мальчишек тайком выскользнула из дома, оставив внутри мертвое тело, избитое тяжелым предметом; поэтому они зашли друг к другу в гости после церкви – франкоканадцы ходили в Святую Жанну д’Арк на Потакетвилльском холме, а Джи-Джей на другой стороне реки, с мамой и сестрами под темными накидками – в грекокафолическую православную церковь возле канала, – и успокоились. – Макси Смит, – шептал Джи-Джей в предновогоднем снегу, – и его мемориабельная джаз-банда кончают там на простыни… Нет, но какое слово! Эй, Елоза, ты слыхал такое слово? Скотт? МЕМОРИ-АБЕЛЬНЫЙ. Навсегда и навеки в камне. Вот что оно означает. Только Загг мог такое слово отыскать. Много лет постигал он в этой комнате науки, учился, запоминал… МЕМОРИАБЕЛЬНЫЙ. Загг, Мемуарная Детка наша, напиши нам побольше таких слов. Ты прославишься. Тебя сделают почетным председателем обжорского собрания генеральных пердунов в автомотодепартаменте управляющих Уолл-стритом. И я туда приду, Загг, с хорошенькой блондиночкой, фляжкой и квартиркой к твоим услугам… ах, джентльмены, я устал. То был борцовский поединок, который – как же мне сегодня танцевать? Как я пойду и станцую джиттербаг? – И снова все остальное на миг выдохлось, а он запел «валет бубен» так, как только что научился, печально, невероятно печально, будто собака завыла или как поют мужики, надломленно и пророчески паря по снегам ночи, «валет бубен», и рука об руку они поволоклись на новогодние танцы в бальный зал «Рекс», на первые танцы для каждого, а впереди – их первое и последнее будущее.
3
А все это время через дорогу от них тем же курсом шел Заза Воризель, который, если б не выдающаяся челюсть чуть ли не гидроцефала и не рост на шесть дюймов ниже, мог бы запросто сойти за чеканного франкоканадского счастливого улыбчивого братца Винни Бержерака; он тоже сначала шел с компанией, а потом удалился на противоположный тротуар, как человек, привыкший подолгу бродить с бандами, думать, переставлять ноги сам по себе, но то и дело отпуская им едва слышно замечания вроде «Чертова куча придурков» (gange de baza по-французски), или «Ай поглядите, какие славные девчушки вон из того дома валят, эй».
Заза Воризель был в банде самым старшим, влился в нее совсем недавно по приглашению Винни, поразив остальных, скептиков и не только, лишь тем, что был таким фантастическим придурком, способным на любой финт, а главная шутка была в том, что «он сделает все, что Винни ему скажет, все что угодно»; дополнительная его ценность заключалась в знании девчонок и секса из первых рук. У него были те же, что у Винни, счастливые тонкие черты, такой же симпатичный, только очень маленький, ноги колесом, на вид обхохочешься, глазки бегают, челюсть тяжелая, и все время фыркает битым носом; постоянно дрочит перед всеми остальными, лет восемнадцати; и все же было в нем что-то необычайно невинное и дурковатое, почти ангельское, хотя, по общему признанию, глупое и вероятно умственно отсталое, как и он сам. Он тоже носил белое шелковое кашне, темное пальто, галоши, без шляпы и шел сейчас целеустремленно по двухдюймовому снегу на танцы, куда сам всех и сманил; куда-то на Лейквью-авеню, в какой-то сентервилльский домик, где начиналась вечеринка для взрослых, мальчишки и пошли – из дома Джи-Джея и Загга к месту окончательной встречи, за Зазой. Потому и шли они пешком, с таким розовощеким восторгом, как полагается на праздник; машины до лета ни у кого все равно не предвиделось.
– On va y’allez, пошли! – завопил тогда Заза. Теперь Заза Воризель слепил снежок и запустил им в своего героя Винни. – Эй, Винни, иди сядь на клятый горшок и заткнись, пока я тебе ходилки не повыдергивал… – С другой стороны улицы, мягко, с дурацкой улыбочкой, проблеск которой остальные так любили наблюдать.
Джи-Джей покачнулся, услышав, шепнул, ткнув в его сторону пальцем, шикнул:
– Слушьте, чё он там себе думает?.. Чёрдери, Зазай! – и помчался через дорогу, и прыгнул Зазе на плечи, и сшиб его в сугроб, а Заза, поскольку не привык к грубому обращению, вопил в непритворной панике:
– Йей! Йей! – весь такой щеголь в своем пальто и кашне вывалялся в снегу; остальные кинулись бороться и дергать его во все стороны и наконец подняли его горизонтально на плечи и пошли дальше по Риверсайд, вопя и таща на себе своего Зазу.
Вот они дошли до крутого травянистого склона за деревянным забором, чуть ли не у каменного замка с башенками, что возвышался над Риверсайд-стрит. Вверх по склону, белея в ночи, уходила каменная стена до самого утеса, и теперь под снегом с нее свисали сухие остатки лоз, поблескивая льдом; а на вершине утеса – три дома. В среднем жил Джи-Джей. Просто обычные двухэтажные жилища французских канадцев, с бельевыми веревками, верандами, длинными половицами, как жилища Фриско, что терпят в туманах Севера, с бурыми лампочками в кухнях, сумрачными тенями, смутно мелькающим церковным календарем или пальто на дверце чулана, что-то печальное, домашнее и полезное, а для мальчишек, не знающих более ничего, – обиталище самой жизни. Дом Джи-Джея сидел, парил, выходил над верхушками гигантских деревьев Риверсайда на город в миле оттуда и через реку; у себя на кухне, в ревущих неистовых ураганах, от которых не видно ни зги, а деревья лязгают о стекла, Дед Мороз трещит, яростно рвется в дверную щель, старые галоши холодно и мокро поблескивают в исшарканных лужицах прихожей, а люди пытаются остановить сквозняк сложенной полоской газеты… в неимоверные бурные дни, когда не надо в школу, и по праздникам вроде Нового года Джи-Джей на длинных ногах расхаживал по материнскому линолеуму, кляня и матеря тот день, когда родился на свет, а она, пожилая греческая вдова, которую смерть мужа пятнадцать лет назад до сих пор держит в чернейшем трауре, сидела у дрожащего от холода окна в кресле-качалке, со старой греческой библией на коленях, и горевала, и горевала, и горевала… Один взгляд на этот дом, когда Джи-Джей с мальчишками спешил мимо к радостям, разрывал ему разум… «Не спит ли еще моя мама?» – думал он – Иногда она лишь стенала протяжно о тьме своей жизни, так, что жалостливо было слушать, пела свои жалобы, чтобы дети слышали каждое слово и вешали головы от стыда и страдания… «Дома ли еще Рено?.. поведет ли она ее к этой клятой тетке в гости… Ох Господи еси на небеси, иногда мне кажется, что я родился только для того, чтобы волноваться за эту мою несчастную старенькую маму, пока сапоги мои не увязнут в земле, и никакой проклятущий спаситель не придет меня вытянуть – последний из Ригопулакосов, elas spiti Ригопулакос… ka, re», – ругался он и выкручивал изнутри мозги по-гречески, сжимая себе под пальто бедра, пока не начинали гореть, вытащив руки из карманов и распялив пальцы остальным, красноречиво высунув язык и щелкая им, со словами: