Представьте молодого барона Георга фон Вергентина, глядящего из окна. «В парке было довольно пусто. На скамейке сидела старуха в давно вышедшем из моды жакете, расшитом черным искусственным жемчугом. Мимо нее прошла гувернантка, ведя за руку маленького мальчика. Впереди них шагал невысокий гусар с пистолетом и саблей у пояса. Навстречу, покуривая, ковылял инвалид, которому гусар отсалютовал. Поодаль, возле павильона, за столиками сидело несколько человек. Они пили кофе и читали газеты. Листва на деревьях оставалась еще довольно густой. Весь парк казался пыльным, унылым; вся его атмосфера больше соответствовала лету, нежели концу сентября». (Через две страницы молодой Георг будет думать о «маскараде у Эренбергов» и о «мимолетном поцелуе Сисси сквозь черное кружево ее маски».)
Ко времени нашего с Эриком приезда в Вену невысокий гусар с саблей и пистолетом давным-давно покинул Штадтпарк, но «унылая» атмосфера во многом осталась прежней. Вечерами мы уходили заниматься в бар, где собирались проститутки, поджидавшие клиентов. Причиной была наша хозяйка, выключавшая на ночь отопление. В кофейнях, популярных у студентов, нам мешал сосредоточиться шум. Венские студенты были слишком «правильными» и не ходили в бары, облюбованные проститутками. Исключение составляли один или два обеспеченных студента; те появлялись, чтобы выбрать себе «жрицу любви». (При виде нас с Эриком эти студенты всегда смущались.) «Девочки» быстро усвоили, что знакомиться с ними поближе мы не будем, и потеряли к нам интерес. Среди них была женщина постарше (примерно возраста моей матери); та часто помогала мне делать задания по немецкому.
Думаю, барон фон Вергентин привлек мое внимание прежде всего своими нескончаемыми фантазиями о женщинах и трудностями в реальных отношениях с ними. Однако Георг был австрийским аристократом, христианином, а водил дружбу с еврейскими интеллектуалами. Антисемитизм тогда только зарождался. Через полвека антисемитизм в Вене расцвел пышным цветом и стал трудноизлечимой болезнью. Он сделался несравненно вульгарнее, чем антисемитизм, описанный в романе Шницлера.
К примеру, Георг встречается близ Штадгпарка с Вилли Айслером. Меня удивляла подспудная неловкость, с какой Вилли защищает свое еврейское происхождение. Он говорит: «Тот факт, что у меня были трудности с ротмистром Ладичем, не помешал мне увидеть его истинное обличье. Пьяная свинья – вот он кто. Я испытываю неодолимое отвращение, неискупимое даже кровью, к тем, кто ведет дела с евреями, когда им это выгодно, а потом принимается оскорблять и поносить евреев. У них даже не хватает приличия обождать, пока еврей уйдет из кафе».
Потом барон фон Вергентин рассуждает о том, что «ему в очередной раз показалось странным еврейское происхождение Вилли. В Вене хорошо знали Айслера-старшего – композитора, создателя чарующих венских вальсов и песенок, известного коллекционера предметов искусства и древностей, который иногда продавал что-нибудь из своих коллекций. Природа одарила его могучим телосложением: в молодости он выступал в боксерских состязаниях и брал призы. Сейчас, со своей длинной седой бородой и моноклем в глазу, отец Вилли больше походил на венгерского магната, нежели на главу еврейского семейства. Талант, дилетантизм и железная воля создали Вилли показной образ прирожденного кавалера. Но что по-настоящему отличало его от других молодых людей со схожим происхождением и устремлениями – он никогда не был удовлетворен до конца и всегда помнил о своем наследии. Он стремился найти объяснение каждой двусмысленной улыбке или как-то смириться с нею; его сильно задевал какой-нибудь пустяк или предвзятое мнение, но всякий раз он пытался сделать вид, что ничего не произошло».
В начале шестидесятых венский антисемитизм проявлялся в более жестоких формах, нежели «двусмысленная улыбка». Он опустился до хулиганских выходок, и тут уже невозможно было «сделать вид, что ничего не произошло». Бритоголовые парни с сережками в виде свастики стали знакомым для Вены явлением, хотя и не повсеместным. А повсеместным явлением были пугливые граждане, отворачивающиеся от бритоголовых и делающие вид, что тех не существует. Мы с Эриком – молодые, идеалистически настроенные американцы – могли лишь запомнить и отразить в своих наблюдениях эту необъяснимую терпимость к нетерпимости. И сейчас, более тридцати лет спустя, мы по-прежнему часто говорим об этом. Мы говорим не просто о нетерпимости, а о терпимом отношении к нетерпимости, которое позволяет ей процветать.
Вернувшись в Чикаго, Эрик Росс занимался рекламным бизнесом. Затем переехал в Крестед-Батт, штат Колорадо, и много лет работал в составе лыжного патруля, а также исполнял народные песни. Эрик до сих пор там живет, оставаясь неутомимым актером и режиссером местного Горного театра. Он по-прежнему придумывает рекламу и не забывает мне писать. Эрик – очень аккуратный корреспондент. Мы стараемся видеться каждый год, не забывая и нашего общего прекрасного друга Дэвида Уоррена. Дэвид живет в Итаке, штат Нью-Йорк. В Вене он был почти постоянным нашим спутником, а среди нас троих – лучшим студентом.
В Вене мы все ездили на мотоциклах. У Эрика был лучший – немецкий «хорекс». Однако у его «коня» отсутствовала стопорящая подножка. Почему Эрик не поставил новую, он и сам объяснить не может. Но мотоцикл нужно было к чему-то прислонять, иначе эта махина падала. Меня возила югославская «ява»… возможно, чешская[21]. Дэвида мучил его жуткий «триумф», умевший в буквальном смысле слова вытягивать все жилы.
Без каких-либо особых причин (за исключением того, что я находился далеко, даже слишком далеко от Нью-Гэмпшира) я начал писать. Я был благодарен Теду Сибруку и Джону Юнту за их советы.
Джон Юнт убеждал меня остаться в Европе на более длительный срок. В тот год я затосковал по дому. Я тосковал по борцовским тренировкам и по настоящей, а не придуманной девушке, которая вскоре стала моей первой женой. Шайлу Лири я встретил летом шестьдесят третьего года, когда пытался постичь азы немецкого языка, обучаясь в Гарвардской летней школе. Каким бы идиотским это ни казалось, но мы почему-то всегда встречаем значимых людей накануне длительных поездок. Через год, летом шестьдесят четвертого, мы с нею поженились в Греции.
«Поживи в Европе еще, – советовал мне в письме мистер Юнт. – Меланхолия полезна для души».
Несомненно, это был хороший и правильный совет. Помимо профессионального чувства долга, которым обладал Джон Юнт, этот человек стал если не первым моим наставником, то первым писателем, которого я воспринимал в качестве наставника. Он изменил мой мир, убедив меня не бросать писательское ремесло. Юнт утверждал, что любое другое занятие, кроме писательства, не будет приносить мне удовлетворения. Однако я не внял его совету и не остался в Европе.
Я попробовал освоить другой язык, и это вызвало у меня дискомфорт. Английский был моим единственным языком. Я не мыслил себя пишущим на каком-либо ином языке, кроме английского. К тому же, когда мы с Шайлой вернулись из Греции в Вену, она уже была беременна Колином. Я хотел стать отцом, но только у себя на родине.
Ни Вьетнама, ни мотоциклов
Когда я вернулся в Нью-Гэмпшир, меня под свое крыло взял другой писатель. Томас Уильямс был для меня больше чем учитель. Его жена Лиз стала крестной матерью моего первенца, а мистер Уильямс до самой своей смерти оставался самым суровым и самым страстным моим критиком. Том вел нескончаемую борьбу с моим подражательством и в особенности – с подражательством манере рассказчика, свойственной многим романистам девятнадцатого века. Очень часто он спрашивал на полях моих рукописей: «Кому ты подражаешь сейчас?» Но его симпатии ко мне были вполне искренними, как и мои к нему, а когда меня клевали критики, его верность оставалась непоколебимой. Том Уильямс был мне добрым другом. Сила его репутации и его рекомендации способствовали тому, что мне дали стипендию для учебы в Писательской мастерской при Айовском университете[22]. (Недавний выпускник, женатый и с малолетним ребенком на руках, – я бы не вытянул в Айове без этой стипендии.) Литературный агент Тома продал мой первый рассказ журналу «Ред-бук», и я получил огромные по тем временам деньги – целую тысячу долларов. Это произошло еще до окончания Нью-Гэмпширского университета и вызвало нескрываемую зависть и злобу у однокурсников. Но мысленно я был уже в Айове и потому вообще никак не реагировал на их выплески.