— Господин Стем.
— Ну вот, — простонал я, терзая его руку.
— Не надо меня целовать, — сказал джентльмен. — У меня простуда.
Лицо у Стема какое-то бессистемное. На его месте я бы спрятал его под бородой, но он предпочёл одни усы.
— Отец Брейнтри.
Пастор с метилированной философией выплыл вперёд.
— Может, вы сможете мне помочь, Отец, — сказал я. — Этот ваш «Ад». Вроде бы огонь горит и горит, но проклятые никак в нём не гибнут, высовывают свои носы оттуда. Не слишком радостные вести для Всемогущего, правда? Мои вечные муки растут со скоростью прыщей, осмелюсь сказать — я хотел бы знать с определённой степенью точности, чего ожидать.
Островерхий и выдающийся, он пал жертвой слишком сильного отвращения для того, чтобы беседовать. Я же оказался лицом к лицу со строгим молодым очкариком с волосами, как острый конец навозных вил.
— Это Реджинальд Трейс из Донкастера, — сказала тётя Мейбл. — Что всё объясняет.
— Мой племянник Келтеган решил разориться на аукцион, — сказала она ему.
— Да, о тётиной поросячьей свинчатке говорит весь Лондон, а когда дело пахнет тупостью, пора уходить.
Тётю Мейбл отозвала очередная вкрадчивая карга, и Трейс тайно сообщил:
— Эти ваши отверстия приблизительно соответствуют человеческим ноздрям…
— Мои ноздри, да.
— Представляю, как жуки ползут оттуда в тёмный час. Не возражаете мне как-нибудь попозировать? Я художник. Я предлагал вашей тётушке выставить завтра на аукцион что-нибудь из моих работ. А, да, других вариантов нет, поскольку я участвую.
— Художник? Проказите с цветной грязью? Блик света достигает бессмертия на нарисованном яблоке рядом с ухмыляющейся девушкой, и что?
Но он уставился на меня, как человек на задании.
— Это мой слуга Гувер. Утверждает, что ни разу не видел голубей и торжества в мрачном прошлом. Нарисуйте его, если сможете. — Но едва я указал рукой, как Гувер растворился за дальней дверью. Я попробовал зайти с другой стороны. — Почему бы не съездить в пустыню Гоби? Они там рыскают по кустам в поисках такого таланта, как вы.
Ленивый, зевающий читатель — если бы я догадывался, что ждёт меня в комнате наверху, я бы нашёл более страстные доводы, чем этот. Но тем вечером я был сама невинность, когда домочадцы скрылись, и он проводил меня в кабинет, заполненный продуктами ущербного воображения. Каждый элемент обстановки нёс на себе холст, отягощенный несправедливо загубленным маслом.
— Вот это конкретно рисунок чего? — спросил я, тыкая пальцем.
— Базисная прихоть булыжника впечатляет милю зрителей, злоупотребляющих барбитуратами.
— А это?
— Залив лавы. Правда, есть мнение, что семьдесят яхт — это перебор.
— А как эта называется?
– «Мой экстаз бритья». -А та?
– «Как Я, В Радиусе Городского Зла, Начал Улыбаться».
— Что это в нижнем углу?
— Какой-то безвкусный ржаной хлеб. Это вам не дешёвое утверждение вазы, думаю, вы согласитесь.
— А что пытается показать эта?
— Кастаньетные листья, резиновые крестьяне, лесистые поместья вокруг мощных дворцов, сердитые уклонисты предполагаются по отдалённым окнам.
— А квадратная?
— Надземные летучие мыши визжат в солёном анклаве. Одиннадцать мышей обостряются всё дальше, видите? Угроза летучих мышей на самом деле чрезвычайно преуменьшена. Не двигайтесь. — И он шлёпнул по перевёрнутому холсту, пронзительно глядя на меня. — Эта картина называется «Слишком Поздно Было Доказано Наше Вероломство». Мой шедевр. Очевидно, быстрый тротуар на самом деле — ацетатное сусло. Разрешите мне объяснить.
Я изо всех сил пытался увильнуть, но Трейс начал рассказывать свою чудовищную историю. Как гимны детства взлетали к небу и состояли главным образом из увещеваний, чтобы Бог оставил его в покое. Что если бы безмолвие носило бороду, его имя было бы Отец. Что он каждый день продумывал, глядя в потолок круглые сутки. Что он отважился мечтать. И тут он запел:
Сосчитай всех противников
Человека безносого.
Когда он выберет, они
Смогут догнать его.
Эти нелепые вирши стали последней каплей. Я начал молотить руками, болтаясь по комнате из стороны в сторону в мазурке движения, которая, я был уверен, сумеет избежать глаза художника. Но вот он, кажется, всё больше жаждет запечатлеть эту деятельность.
— Оно! — выдавил он, мазюкая кистью по доске. — Наборные снопы показывают нам незанятые гимны! Рыдай, зверь, рыдай, зверь!
И я бежал по-ночным коридорам, вниз по широким лестницам, Трейс скакал следом с доской и кисточкой в руках. Пробегая через затемнённый танцзал, где должен был проводиться аукцион, я схватил аметистовую поросячью свинчатку с подиума, но махать ею воздержался. Трейс, скользя, остановился, но когда я осознал, что ему всего лишь нужна устойчивость, дабы рисовать жирные линии, на глаза упала красная пелена, и я швырнул себя на него — а он с воплем припустил от меня. Я же набросился на него, а он развлекался, выписывая зигзаги по полу, с самыми громкими криками, какие я только слышал. Около кухни я жахнул его свинчаткой. Более неудачный для Трейса момент я бы выбрать не смог — он отскочил от двери и, неподвижный, опрокинулся навзничь. Упал он ровно в центр белого кухонного пола, эдакий гигантский Джокер.
Я замолотил в дверь Гувера, и он появился, дворецкий до мозга костей, как если бы от этого зависела его жизнь.
— Что я натворил, Гувер, — я убил человека.
— Даже если и так, не в первый раз, сэр.
— Первый раз, последний раз — какая разница?
— Для полиции большая, сэр.
— Но полная херня для жертвы, Гувес. Вот тебе и так называемое правосудие.
Я отвёл его на место происшествия. Гувер наклонился к телу.
— Боюсь, он никогда не вернётся к комнатной температуре, сэр.
— А это что такое, во имя кипящего ада? — изнурённо спросил я, указывая на почти завершённое изображение, лежащее на полу за телом. Нарисован был я, лицо искажено убийств венной яростью, несусь вперёд с поросячьей свинчаткой, поднятой во имя насилия. За моей спиной по стене плывут плюшевые ангелы.
— Он был прав, мои орлиные черты имеют божественный оттенок.
Гувер объяснил с помощью слов и набора сложных движений рук и ног, что картину могут использовать как доказательство против меня. Жизнедеятельность Трейса ограничивалась кровотечением, его жидкости смешивались с краской там, где он шмякнулся на пол с редкостным рвением.
— Меня не поймают. Насколько трудно это будет?
— Для вас, сэр? — спросил он с судейским выражением. В этот момент из помещения слуг раздался взрыв шума, и мы с картиной оттянулись вверх по лестнице. Я нырнул в комнату Трейса и заменил работу на мольберте, слушая, как остальные просыпаются и спускаются вниз. Сквозь дом прозвенел вопль.
— Он мёртв!
— Мёртв? В такой час?
— Мейбл, у вас так принято?
— Убийца воспользовался поросячьей свинчаткой и разбил камень. Боюсь, теперь она ничего не стоит.
— О Боже, зачем же использовать моё украшение? По всему дому полно разных труб!
— И это то, что у вас принято считать убийством?
Итак, я забыл свинчатку на месте! Ухватив краски и изобличающий холст, я бросился к себе в комнату, где Гувер собирал вещи на тюремный срок.
— He надо, Гувес, — я переделаю картину, чтобы намекнуть на суицидальное отчаяние. Этот опасный псих как раз мог отколоть что-нибудь подобное.
— Сэр хоть раз в жизни вообще рисовал?
— В свой последний час Трейс рассказал мне больше, чем стоило бы знать. Он говорил, что художник обязан чахнуть в башне, заворожённый унынием. Этот человек и его самоцели лишились всех моральных прав на существование.
— Самоцели, сэр? — Гувер продолжал паковать вещи, а я выдавил краску прямо на кисть. — Мне жаль, но формулировки различаются.
— Самоцель, Гувер. Стремление показать, что твои слова или действия имеют куда больше ценности или смысла, чем на самом деле.