Как Средние века темны не потому, что перестали являться светлые умы, так слово ренессансных философских поэтов так звонко не потому, что они внимательно вчитались в хороших авторов и усвоили стилистику мастеров. Они не манипуляторы слова, а вестники мира. Петрарку расстраивало и возмущало, что в красоте слова люди видят риторику. «Б ольшая часть читающих, скользя мимо сути дела, ловит только слов а, а правила жизни, обманутая слышимой гармонией, воспринимает словно какие‑то сказки. Ты помни: дело там идет не о языке, а о душе, то есть речи те [Цицерона] — не риторика, а философия» (Книга о делах повседневных III 6, 7). Философия понимается в смысле не абстракции, а «поступка гражданственной жизни».
В отношении себя Петрарка тоже обреченно предчувствует, что в нем будут видеть ритора. Петрарке, как Сократу, некуда деться. Не видеть в нем филолога нельзя. Вот он говорит о годе чумы 1348, когда умерли Лаура и многие друзья, — не говорит, а плачет о беде и догадывается, что читатель останется недоволен, так воображая себе критику воображаемого цензора: «Мы ждали от тебя, — скажет читатель, — героической песни, легких элегий, надеялись услышать истории знаменитых мужей, а видим одну историю твоего собственного горя; мы думали, что это письма, а это плачи; там, где искали искусных словесных сочетаний, отчеканенных на новой наковальне, и пленительно мерцающих риторических красок, находим лишь вопли страдальца, вскрики уязвляемого и пятна от слез» (V 7). Посмотрите, Петрарке нет выхода: ведь и это, сказанное о беде, тоже, кроме того, что энергично, интересно, блестяще, красиво. Современный теоретик стиля усмехнется: говори, говори мне про горе; мы‑то знаем, что ты писатель и главное для тебя риторика. Петрарка волей–неволей выдает себя для такого ограбления, потому что как не мог он уйти от мира, так не может и заглушить в себе дар слова, хотя знает, что из многого и важного в его речах большинство услышит только словесный звон. Выбора у него нет: «Что же мне делать? Я умру, если не дам горю излиться в плаче и словах» (VIII 7, 9). Тем спокойнее и снисходительнее в нем выявляют филолога, мастера слова, тогда как на самом деле тому человеку просто дано было быть словесным, как слову естественно быть живым и неестественно — одеревенелым.
Как в век Петрарки, так всегда. Люди, закрывшиеся в своем многознании, будут называть настоящее слово всего лишь риторикой, т. е. принижать за его щедрую красоту. У Петрарки, как и у меня тоже, не хватает злости на этих грабителей, которые обирают слово, сдирая с него «эстетику», чтобы иметь право видеть за «всего лишь красивым словом» снова и снова свои любимые схемы. Петрарка о почитателях поэтического искусства Данте: «Я один лучше множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, ласкает их слух, через заложенные проходы ума не проникая в глубину души; ведь они из того стада, которое Цицерон обличает в «Риторике», говоря, что когда они читают хорошие речи или стихи, то одобряют риторов и поэтов, но не понимают, что их заставляет одобрять, потому что не могут знать, ни где скрыто, ни что собой представляет, ни как исполнено то, что им всего больше нравится» (Повседн. XXI 15). Тут уже не философия, а поэзия, словесность, филология — так говорят потому, что однажды увидеть слово во всём его размахе значило бы навсегда устыдиться привычек скучной косности слуха, в которую люди прячутся как в скорлупу. Жак Деррида говорит, что различие между идеологическим и философским текстом проходит раньше, чем в самом тексте: в навыке читающего. Разница не в тексте, а в прочтении. Есть люди, постоянно занятые чтением «философии», но им на самом деле ни разу не удалось прочесть ни строки философской глубины: они читают всё теми же глазами, какими читают газету. Для поэзии у них только те же глаза, какими читают поздравительные открытки.
То, что произошло со словом ренессансных поэтов–философов, не было отдельно от совершавшегося в их человеческом существе. Оно упростилось и прояснилось. Когда в сердце, «как свеча на возвышении подсвечника», горит любовь, завороженный ею человек видит в мире одну лишь дружественную красоту (Гвидо Гвиницелли, начинатель нового кроткого стиля, dolce stil nuovo, флорентийской поэзии). «Солнечная добродетель» (virtú, сила) Прекрасной дамы имеет и другое, еще большее достоинство: просвеченный ее лучами человек может уже не бояться, что зло угнездится в его сердце. «Приблизиться не может недостойный», т. е. не сможет увидеть то, что видит поэт, а если увидит, не сможет остаться прежним, как не остался прежним поэт. «Но есть в ней всё ж и выше добродетель: прочь гонит лик ее дурные мысли» (сонет Гвиницелли I’vo del ver la mia donna laudare).
To же говорит Данте, как вся ренессансная философия говорит здесь одно: «Эти искорки пламени, которые излучаются ее красотой [piovono, которыми орошает, как дождь орошает землю, ее красота] разрушают врожденные, т. е. соприродные нам пороки, другими словами, ее красота имеет способность обновлять природу в тех, кто на нее смотрит; и это удивительная вещь. Тем самым подтверждается то, что сказано выше в другой главе, когда я говорю, что она [Прекрасная дама] помощница нашей веры» (Пир III 8, 20). На вопрос, кто такая Прекрасная дама, занимающая исследователей, из приведенного текста, казалось бы, ответ ясен: философия; занятия философией Данте, по–видимому, аллегорически изображает как свое увлечение; Прекрасная дама — олицетворение истины, избавляющей человека от пороков у Гвидо Гвиницелли и Данте так же, как у Сократа и Платона. Философы–поэты — платоники или неоплатоники. Рядом с этим другое толкование: едва ли Данте мог много понимать в философии, которой никогда по–настоящему не учился; как поэт он был привязан к чувственной форме вещей и не мог абстрагироваться от зримых образов — настоящего двигателя его страсти, хотя она и могла у него сплетаться с увлечением наукой.
Семьсот лет после появления той философской поэзии мы примериваемся к ней с нашими орудиями понимания и не можем примирить противоположные трактовки. Даже методологически удобнее было бы поверить, что ранний Ренессанс открыл что‑то настолько простое, чт онадо не оценивать внешними мерками, а научиться видеть как целое. Тогда открытое позволит из своей простоты многое понять в послесредневековой истории и в нашей современности. Франческо де Санктис, патриарх итальянского литературоведения, говорил, что dolce stil nuovo — поэзия не в большей мере, чем искусство жизни и философская наука, т. е. наука, которая одновременно философия. Возразить нельзя; но одновременно мы расписываемся в своей беспомощности, умея то простое измерить только приложив к нему четыре разных мерки, поэзии, искусства жизни, философии, науки. Эти современные мерки сбивчивы, каждая из них требует прояснения, тогда как то, к чему они прикладываются, едино и ясно.
Не из Аристотеля и Фомы Аквинского нужно понимать Амор, а наоборот, Гвиницелли, Данте, Петрарка, Боккаччо дают заглянуть в Аристотеля и, возможно, впервые понять, почему этика занимает у него неожиданное место, заставляющее комментаторов объяснять: нет, Аристотель не имеет в виду, что этика — вершина знания. Вводит ли Данте новшество, когда он начинает порядок философии с этики, помещая потом метафизику ниже ее? По Этьену Жильсону, дело просто в том, что Данте провинциал в философии. Так ученые венецианские аристотелики в середине XIV в. приняли Петрарку за легкую добычу: что может понять поэт в философе? Но петрарковский аристотелизм до сих пор заставляет думать о себе [45], помогает догадываться, что, возможно, мы пока еще не прочли Аристотеля должным образом. Мысль, отказывающаяся от различения онтологии и этики, еще и сегодня кажется новой. Онтологическая этика Эмманюэля Левинаса исходит из опыта встречи с Другим, какого не мы придумали, вычислили или ассимилировали, — такого, которого уговорить или как‑то приспособить в принципе нельзя, потому что он не редуцируется к нашим проекциям, остается и навсегда останется Другим, глядящим на нас и ставящим нас тем в зависимость от себя. Философия Другого, эта новость конца ΧΧ в., приглашает еще раз прочесть последние главы аристотелевской этики о Друге (другом Я), не глядясь в которого, как в зеркало, мы не узнаем себя.