Потом мы повзрослели, и юношеские похождения стали казаться нам довольно–таки нелепыми. Мексиканская молодежь, принадлежавшая к верхушке среднего класса, была обречена либо подражать Сальвадору Элисондо, который в свою очередь подражал неподражаемому Клоссовски,[29] либо медленно жиреть в торговой конторе или государственном учреждении, либо бузить в полулевацких, полублаготворительных организациях.
Так, мечась между Элисондо, чьих книг я с тех пор не перечитывал, и художником Кавернасом, мы утоляли наш ненасытный голод, но с каждым проглоченным куском становились только беднее, худее, смешнее. Потом мой друг вернулся в Ирапуато, а я остался в Мехико, но мы оба так или иначе постарались отстраниться, перестать обращать внимание на медленное крушение наших жизней, медленное крушение эстетики, этики, Мексики и наших проклятых мечтаний.
Но дружбу сохранили, и это самое главное. И вот теперь мы, уже довольно пьяные, вспоминали юность. И вдруг дантист вспомнил старую индеанку, которая умерла от рака десны, и вспомнил наш разговор об истории искусства и о личной истории, и заговорил о двух дорожках (эта тема начисто вылетела у меня из головы), и наконец добрался до ресторана с блюдом дня, где мы встретили Хосе Рамиреса, до чего, собственно, и хотел добраться, чтобы спросить, что я о нем думаю, хотя вопрос поставил так, что я не понял, имеет он в виду мальчишку–индейца или самого себя, а я, боясь брякнуть чего лишнего, сказал, что ничего не думаю, а может, отделался каким–то жестом, который легко истолковать и так и сяк, и друг тотчас спросил, неужели я полагаю, неужели я мог подумать или хотя бы предположить, будто между ним и Хосе Рамиресом что–то такое есть, неужели у меня возникло это ужасное и такое мексиканское подозрение, и я ответил: нет, упаси Господь, что ты, о чем ты вообще, прекрати наконец, — возможно, я сейчас преувеличиваю, моя память преувеличивает, возможно, тогда приоткрылась реальная трещина, та, которую я впервые почувствовал в якобы пустом здании, та, которую я углядел, когда юноша–индеец в первый раз подошел к нам, именно когда мы разговаривали или мой друг разговаривал или разглагольствовал об умершей индеанке, о ее теле, с каждым мигом становившимся все меньше, и тут в голове у меня все разом соединилось, наверное, благодаря опьянению: наша юность, любимые книги, «Нарда или лето» Элисондо, национальная слава, наше воображаемое и причудливое лето в Масатлане, моя невеста, которая без видимой причины вдруг решила изменить курс наших судеб, годы, Кавернас и коллекция друга, мой приезд в Ирапуато, такие тихие улицы Ирапуато, загадочное решение друга поселиться именно здесь, работать именно здесь, в родном городе, хотя естественнее было бы…
И тогда он сказал: ты должен узнать Хосе. Он сделал ударение на слове «узнать». Ты должен узнать его. И еще: только… Я не из этих. Я — нет. И потом заговорил об умершей индеанке и работе в кооперативе. И сказал: я — нет. Я — нет, разумеется нет, правда ведь? Правда, ответил я. Потом мы перебрались в следующий бар, а по дороге он сказал: завтра. Я понял, что это не пьяная болтовня, что завтра он об этом не забудет, что обещание свое непременно исполнит. Правда? Правда. Потом я, чтобы сменить тему, напомнил ему один случай из своего детства: как–то раз я застрял в лифте нашего дома. Вот когда я был по–настоящему одинок, сказал я. И друг выслушал меня с улыбкой: ну и придурком ты стал, что с тобой сделали эти годы, тьма–тьмущая лет, проведенных в столице, тьма–тьмущая прочитанных книг, изученных и пересказанных для других, где бы ты ни преподавал. Но я настойчиво повторял: я был один. Долго. Порой и сейчас чувствую (очень редко, честно признаюсь) то, что чувствовал тогда, сидя в лифте. И знаешь почему? Мой друг махнул рукой, словно говоря, что предпочел бы этого не знать. Но я все равно добавил: потому что я был ребенком. Хорошо помню его ответ. Он повернулся ко мне спиной, шагая к тому месту, где припарковал машину. Глупости, сказал он. Завтра ты увидишь то, что по–настоящему хорошо.
На следующий день он не забыл про наш разговор. Наоборот, помнил даже подробности, вылетевшие у меня из головы. Про Хосе Рамиреса он говорил таким тоном, словно был его наставником. Помню, в тот вечер мы нарядились так, словно шли на гульбу к девицам или, скажем, на охоту: мой друг надел коричневую вельветовую куртку, я — кожаную куртку, которую взял сюда на случай, если нам вздумается выбраться на природу.
Мы начали свои похождения с центра города и выпили по паре виски в полутемном баре, где пахло гелем после бритья. Потом прямиком направились в те районы, где бывал Хосе Рамирес. Заглянули в пару шумных забегаловок, в ресторан с блюдом дня (и там решили поужинать, хотя ни один из нас есть не хотел), в бар под названием «Небо». Индейца нигде не было.
В эту странную ночь мы не обменялись почти ни словом и, когда уже почти поверили, что нам не повезло, вдруг увидели, или угадали, силуэт Рамиреса на плохо освещенном тротуаре. Друг посигналил и весьма рискованно развернул машину. Рамирес спокойно ждал нас, стоя на углу. Я опустил стекло и поздоровался. Над моей головой высунулась голова дантиста, который пригласил юношу сесть в машину. Тот сел, не произнеся ни слова. Мои воспоминания об остатке ночи — праздничные. Безрассудно праздничные. Как будто мы отмечали день рождения Рамиреса, который был с нами. Как будто мы были его родителями. Как будто мы были его крестными. Как будто мы были двумя грустными белыми мексиканцами, которые исполняли роль телохранителей при непроницаемом мексиканском индейце. Мы смеялись. Мы пили и смеялись, и никто не рискнул подойти к нам или бросить в нашу сторону шутку, потому что, если бы мой друг тотчас не убил смельчака, это сделал бы я.
И мы услышали историю, или клочки истории, Хосе Рамиреса, истории, которая приводила в восторг моего друга, да и меня — после первых минут оторопи — она тоже восхитила, но, по мере того как мы подбирались к неведомым склонам ночи, как выразился в одном стихотворении Эдгар По, история эта блекла, словно слова индейского юноши не нашли нужного рычага в нашей памяти, вот почему я почти не запомнил его рассказа. Одно зацепилось, что он посещал поэтическую студию, бесплатную поэтическую студию, наподобие медицинского кооператива для бедных, только касалось это литературы, но не написал там ни одного стихотворения, что до колик насмешило моего друга–дантиста, я же ничего смешного в этом не нашел, пока мне не объяснили: Рамирес пишет прозу. Он пишет рассказы, а не стихи. Тогда я спросил, почему же он пошел в студию поэзии, а не прозы. И мой друг–дантист ответил: потому что студии прозы у нас нет. Понимаешь? В этом дерьмовом городе бесплатно обучают только писать стихи. Понимаешь?
А потом Рамирес заговорил про свою семью, а может, это дантист заговорил про семью Рамиреса, но о ней, собственно, сказать было нечего. Понимаешь? Нечего. А я мало что понял, хотя, чтобы не выпадать из общего разговора, рассказал про пустые здания и про обман чувств, однако друг жестом велел мне замолчать. Понимаешь? Нечего сказать. Крестьяне. Совершенно нищие. Их словно бы и нет. Понимаешь? И я кивнул, да, понимаю, чтобы не затевать спора, хотя в действительности совсем ничего не понял. И тут мой друг заявил, что мало кто умеет писать так, как парень, сидящий рядом с нами. Истинная правда! Мало кто. После чего я услышал от него истолкование феномена Рамиреса, от которого остолбенел.
Он превзошел всех, сказал дантист. Мексиканские писатели — грудные младенцы по сравнению с этим толстоватым и вроде бы ничем не примечательным парнем, у которого руки задубели от работы в поле. В каком еще поле? — спросил я. В том самом поле, которое лежит вокруг, сказал дантист и сделал рукой широкий жест, словно Ирапуато был передовым постом в диких землях, крепостью в землях апачей. Тут я краешком глаза взглянул на парня, взглянул не без опаски, и увидел, что он улыбается. Между тем друг взялся пересказывать один из рассказов Рамиреса — про мальчика, которому приходилось присматривать за кучей маленьких братьев и сестер, — вот и вся история, по крайней мере поначалу, хотя потом сюжет сделал крутой вираж и сам себя распылил, рассказ превратился в историю про призрак педагога, запечатанный в бутылку, а еще — в историю про личную свободу, и тут появлялись новые персонажи: два мелких мошенника, или злодея, двадцатилетняя девушка–наркоманка, а еще — сломанная и брошенная на шоссе машина, служившая пристанищем для типа, который читал де Сада. И все это в одном рассказе, подчеркнул мой друг.