Лиза, по ее собственным словам, ничего или почти ничего не чувствовала, значит, просто безучастно ковыляла следом и молчала, пока ей не вздумалось взять с отца обет молчания, и, поскольку вряд ли у кого-то из них была при себе Библия, клясться скорее всего пришлось ее именем. Я знаю, что ты никогда никому не расскажешь про то, что случилось, ведь мы поклялись на БИБЛИИ. Она уже все равно в раю, а тем, кто здесь остался, ничего знать не надо. Ты дал мне слово.То, что было после, относится к загадочному «наследию». Инга употребляла то же самое слово, когда говорила о посмертных произведениях Макса, о его искусстве. Я вспомнил рассказ Миранды о Резаном Холме. В этой истории время искривляется. «Я мужчина». Плод в утробе спасает мать, а не наоборот. Знамение становится легендой: воины-мароны обязательно дадут отпор британским поработителям, принудят их подписать договор, и торжество этой победы должно озарить многие поколения. Нужен чистый нож.Лизе Одланд пришлось ждать всю жизнь, чтобы вернуть себе младенчество, и теперь роль воскресшей из мертвых матери, восставшей из гроба, чтобы спеленать свое дитятко, играла Лорелея. Хорошо? Туго?Ночь была холодная. Дул западный ветер, и я поднял воротник. Мать мистера Б. вскрыла вены в ванной. Отец обнаружил тело, когда красная от крови вода начала выливаться из-под запертой двери. Завернув кран, он спустился к сыну, который был в кухне на первом этаже, и коротко объявил:
— Мама умерла.
Потом мальчика заперли в комнате, и он просидел так несколько часов. Взрослые лгали ему о причинах смерти матери, хотя то, что сгубило миссис Б., вполне можно метафорически описать как «сердечную недостаточность». Как много немоты. Получается, что человек вынужден всю жизнь сохранять себя, подпирая и укрепляя старые стены своего дома, что-то подлатывая, что-то подкрашивая, воздвигая таким образом молчаливую крепость, куда и откуда никому нет ни входа, ни выхода. Я помню запухшие Сонины глаза. Я не хочу так жить! Не хочу!Когда сидеть неподвижно стало совсем невозможно из-за ночного холода, я поднялся, обошел усадьбу, но ветер вскоре загнал меня в машину. Не знаю, сколько я там просидел, но мне все время казалось, будто я жду чего-то. Чего?
А потом я вошел в дом. Дверь пристроенной летней кухни легко отворилась, и я оказался внутри. На полу валялась рухнувшая потолочная перекладина. Краска на стенах облупилась. Перед большой черной плитой стояли козлы для пилки дров. Я медленно повернулся влево и увидел, что в кресле рядом с раковиной сидит мой отец, но не старый, а молодой. Он был в темных очках, которые я помнил с детства. Подойдя ближе, я позвал:
— Папа, это ты?
Он начал говорить мне что-то о подстрочных примечаниях, но я все время терял нить, потому что голос отца звучал глухо, как из другой комнаты, хотя его гладкое, без морщин, лицо находилось настолько близко, что мне казалось, будто я рассматриваю его через увеличительное стекло. Кислородного баллона рядом не было, не было ни шрама на носу после онкологической операции, ни слухового аппарата, и левая нога гнулась. Но пока я стоял перед ним, он старел на глазах, и вскоре на месте молодого отца сидел старец. Темные очки сменились очками в металлической оправе, которые я видел во время своего последнего приезда, кожу изрезали глубокие морщины. На правом крыле носа, куда после удаления злокачественной опухоли ему пересадили кожу с головы, появилось синюшное пятно. Он улыбался.
— Но разве ты не умер?
— Конечно умер, — сказал он, наклоняясь вперед и беря мои руки в свои.
Я чувствовал прикосновение его длинных костлявых пальцев, сжимавших мои ладони все сильнее, и меня захлестывало такое счастье, что казалось, будто лопнет сердце. Его глаза светились прежней любовью, и он сказал:
— Эрик, сынок, мы теперь сможем видеться, вот так!
Я торопливо кивал. Его теплые руки по-прежнему не отпускали меня. Потом он прибавил:
— Но только не по пятницам.
Голос его звучал очень серьезно.
Сквозь ветровое стекло я увидел забрезжившие лучи рассвета и взглянул на часы приборной панели. Сон пришел и ушел, а я и не заметил. Господи, сколько времени прошло! Я повернул ключ в замке зажигания, выехал задом на шоссе и погнал по направлению к Блуминг-Филду. Призрак моего отца стоял у меня перед глазами как живой, он был со мной, я чувствовал его дыхание, и слава богу, что дорога в этот час была пустой, а значит, у меня было несколько минут, чтобы прийти в себя. Я проехал знакомый транспарант с надписью «Добро пожаловать в Блуминг-Филд — город коров, колледжей и красивой жизни!» и вспомнил последние слова, которые отцовский призрак сказал мне. Сейчас, наяву, они показались мне забавными, и у меня мелькнула мысль, что необходимый для юмора люфт во сне отсутствует, но потом я вспомнил про Страстную пятницу. В отцовской фразе таилась христианская история смерти, погребения и воскрешения из мертвых. Именно в этот день отец навестить меня не мог, но вместо этого явился мне на заре в воскресенье. Страннейшая все-таки штука мозг, думал я, глядя на низкие розовые и голубые облака, расцветившие рассветное небо над сонным приземистым городком.
По дороге в аэропорт Инга медленно произнесла:
— Возможно, глубоко в сердце ты хранил тайну, слишком драгоценную во всей полноте радости или муки, чтобы разделить ее с другими.
— Откуда это?
— Кьеркегор, предисловие к «Или — или». Он начинает с того, что всегда сомневался в правоте современных философов, утверждавших, что внешнее и внутреннее суть одно и то же. Тут он, конечно, прав. Потом, подведя читателя к мысли о невысказанности, вдруг начинает следующий абзац с признания, что постепенно его излюбленным чувством стал слух. Ухо лучше всего ощущает внутреннюю сущность, которую выражает голос. Он пишет об исповеди, когда слушающий и говорящий отделены друг от друга. Если ты не видишь лица человека, а только слушаешь, то между зрением и слухом не возникает дисгармонии. У слушателя складывается некий внутренний образ говорящего. То же самое происходит и при чтении, но об этом Кьеркегор не говорит, а просто без объявления войны принимается рассказывать историю, как однажды случайно увидел на витрине старинное бюро, которое ему очень понравилось. Он заметил, что ищет повод снова пройтись мимо магазина и полюбоваться на приглянувшийся ему предмет, это происходит все чаще и чаще, тут он, наконец, не выдерживает и решается на покупку. Радости его нет предела. Проходит какое-то время, и наступает день, когда он уезжает из города на неделю отдыхать. Заказан экипаж, собраны вещи, а он случайно проспал. В панике он вскакивает, мечется по комнате, одевается и вдруг понимает, что взял с собой маловато денег. Как на грех, ящик бюро, где хранятся деньги, не открывается. С улицы доносится рожок форейтора, возница ждет, а он не знает, что делать. Тут кровь бросается ему в голову, он приносит топор и лупит им по своему ненаглядному бюро, но промахивается. Ящик так и остается запертым, зато от удара срабатывают какие-то скрытые пружины и открывается дверца, которую он раньше не замечал, а за ней потайное отделение, набитое бумагами. Так он находит две рукописи, написанные двумя разными людьми. Неужели не помнишь?
— Смутно.
Честно говоря, я слушал все как в первый раз, хотя у меня было ощущение, что если не всю книгу целиком, то уж какие-то ее фрагменты я читал.
— Все это, разумеется, мистификация, и предисловие написано от лица вымышленного издателя по имени Виктор Эремита. Его задача — встать между писателем и читателем, отделить их друг от друга, как на исповеди.
— А зачем ты мне все это рассказываешь?
— Доверься мне, примирись со мной, — выпалила Инга. — Я всегда чувствовала, что это бюро на самом деле — метафора, что речь тут о живом человеке, который, как терзаемый чувством вины умирающий отец Кьеркегора, [70]вдруг под нажимом открывает другому тайну, которую много лет носил в себе. Дальше в предисловии к «Или — или» Эремита пишет, что он попросил у изуродованного бюро прощения и уехал. Несчастный сломанный ящик остается дома, но его содержимое — рукописи, его внутренний голос — он забирает с собой.