Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Прозвали его «Хэмо-простак» или «Хэмо-молчун». Он совершал все службы и обряды, но без веры, чисто механически, не ощущая причастности к исполненной религиозного пыла жизни монастыря. С самого рождения он был изгоем. Испытывая печаль или страх, не размышлял об их причинах. Такова жизнь в этом мире. Кое-кто иногда жалел его, но сам он себя не жалел, поскольку привык сносить превратности случая сколь угодно долго. Даже если бы его и посетило сильное чувство, он не обратил бы на него ни малейшего внимания, потому что делиться своими переживаниями ему было не с кем. Тем не менее за долгие годы он привязался к Уильяму Эксмью. Сначала Хэмо следовал за монахом на расстоянии, чтобы тот его не заметил. Эксмью, однако же, заметил и однажды вечером, выйдя после ужина, окликнул. Хэмо поджидал его тут же, на углу трапезной.

— Что все это значит? Следуешь за старшим?

Хэмо молча уставился на него.

— Как тебя зовут? — Разумеется, Эксмью знал как, но решил принудить Хэмо сказать хотя бы слово. Он схватил юношу за плечи и сильно тряхнул. — Ты что, язык проглотил? Может, ты Хэмо Фулберд?

Юноша кивнул.

— Хоть ты и Фул-берд, а бердыша что-то не видно. — Тот по-прежнему молчал. — Дубина стоеросовая. Ладно, лишь бы только не из дурного дерева вытесан — избави Боже! — Тут он, видимо, вспомнил обстоятельства, при которых Хэмо попал в монастырь, и несколько сбавил тон: — Ладно, Фулберд, с этих пор ходи открыто, не хоронясь. Чтобы я тебя видел.

Так Хэмо стал постоянным спутником Эксмью. Прочие монахи, толкуя меж собой об особенностях его натуры, по-разному судили о соотношении жизненных соков в его теле. Одни полагали Хэмо меланхоликом — поэтому-де он медлителен и склонен к задумчивости; другие же усматривали в нем типичную для флегматика сдержанную печаль, которая вызывает у окружающих снисходительную жалость. Что свело столь непохожих друг на друга людей, понять было невозможно; разве что каким-то загадочным образом Хэмо Фулберд обрел в Эксмью отца.

Тучи рассеялись, дождь прекратился; Эксмью отворил калитку и направился в Смитфилд. День стоял не базарный, но весь пустырь был изрыт копытами лошадей и колесами разнообразных повозок и телег. В отбросах копались свиньи, среди разбросанных там и сям костей бродили черные вороны — казалось, они носят траур по Лондону. Повсюду, то вполголоса, машинально, то радостно и громко поминалось Господне имя: «Храни вас Бог», «Да поможет тебе Бог!», «Да пребудет с тобой Господня милость!»; и все это сливалось в некий благожелательный гул из божественных сфер. С бойни тянуло духом забитых животных, но дальше, когда троица шла мимо питейных заведений «Брокен-Селд», «Колокол на ободе», «Голова сарацина» и «Шапка кардинала», к тому тяжкому духу стали примешиваться разные человеческие запахи.

— Тут полным-полно священников, — заглянув в полуподвальное окошко «Шапки», бросил Эксмью. — Пресуществляют вино в нечто негожее.

Над дверью пивной красовалась зазывная, грубо намалеванная деревянная вывеска: мужчина лезет в постель, где спит кто-то еще.

— Март, по присловью, — месяц похорон, — продолжал Эксмью. — Я бы охотно заполнил целое кладбище могилами римских папистов и переметчиков.

— Они — бусины дьявольских четок, — с готовностью подхватил Ричард Марроу.

— Каиново отродье. Иудины последыши — ишь, распевают по адскому требнику.

В ту же минуту началась шумная перебранка, раздались крики «Не жиль!», «Решка! Решка!», затем послышались звуки ударов, проклятья, топот и храп животных, кучей стоявших на привязи в грязном дворе. Хэмо не мог спокойно смотреть, как хохочущие ребятишки стегают плетьми, молотят кулаками и бьют кнутом беззащитных лошадей и коров. От этого всякое представление о порядке в мире разлетается вдребезги. Он готов был принести себя в жертву: раздеться и нагишом выйти при всем народе на середину Смитфилда. Вместо этого он закрыл ладонями уши и издал негромкий протяжный стон. Казалось, в нем звучала вся скорбь земной юдоли.

Эксмью влепил ему затрещину.

— Ты нас всех погубишь. Точно тебе говорю.

Но привлекать к себе внимание ему было совсем не с руки. Быстрым шагом монах, а за ним Ричард с Хэмо двинулись на Дак-лейн, узенькую тесную улочку с булыжной мостовой, усыпанной устричными ракушками. Вдоль западной ее стороны тянулась открытая аркада. Под каждой аркой стояла скамья, заваленная разноцветными тканями и гобеленами. Ричард Марроу с неодобрением косился на это яркое великолепие.

— Вот сойдет сюда пламя, и вся эта дрянь сгорит дотла, — пробурчал он.

— Не кипятись. Это всего лишь разрисованный покров.

Еще в юности, работая у плотника подмастерьем, Марроу впервые услышал, что сам Христос был сыном плотника, и эта новость поразила его до глубины души. Он от природы был склонен к набожности; грамоте учился в бесплатной школе, открытой аббатисой ближнего монастыря, а потом уже самостоятельно подбирал любые крохи знания, попадавшиеся ему на родном английском языке. Он охотно предавался размышлениям, но говорить был не мастак, однако любил беседовать с Уильямом Эксмью о божественных материях. Познакомились они в трапезной монастыря Сент-Бартоломью, где Марроу чинил два приставных столика. Когда-то Эксмью начинал поваренком на монастырской кухне, и лишь много позже был избран помощником настоятеля — не мудрено, что они с Марроу быстро сошлись во взглядах на истоки натуры Христа.

Дак-лейн привела их почти к улице Олдерсгейт, где проходила городская сточная канава, использовавшаяся, вопреки законам и обычаям, как отхожее место. Власти требовали от горожан строжайше соблюдать чистоту, но, как выразился золотых дел мастер Дру Баррантайн, он же мэр Лондона, «человечья натура свое возьмет, ни грязь, ни глупость ей не помеха». Эти его слова подхватила лондонская улица, они вошли в поговорку, а потом даже в одну из «Песенок Лондона», которую несколько дней или даже недель распевал с утра до вечера весь город. Между канавой и городской стеной выросло несколько деревянных лавок и жилищ, к ним были проложены дощатые мостки. Эксмью указал на небольшую сараюшку, окрашенную в ядовито-зеленый цвет, и сказал плотнику:

— Там его и найдешь, пламя свое. Отнесешь в часовню. Вон туда, на улицу Сент-Джон.

Возле самых Олдерсгейтских ворот стояли два слепца, мужчина и женщина. В руках они держали тонкие веточки серебристой ивы и распевали в унисон:

—  Ora! Ora! Ora! Pro nobis! [17]

Эксмью пристально поглядел на плотника и вдруг разозлился:

— Ты чего молчишь? Или усомнился в нашей благородной цели? Слушай, Марроу, нам предстоит чертовски трудная работа. Ясно тебе? Ясно?

Но Марроу как воды в рот набрал. Не обменявшись ни единым словом, они вошли через ворота в город и оказались на улице Сент-Мартин. По обе ее стороны тянулись ряды пятиэтажных домов. Прямо на мостовой над чаном с раскаленными углями кипел котел с мясным варевом, и древняя старуха с дырчатой ложкой в руках снимала с поверхности жир. Шедший мимо лекарь-зубодер с гирляндой выдранных зубов на шее вдруг обернулся, просиял и стал не спеша обходить уличные лавчонки, где высились груды товара: чеснока и зерна, сыра и битой птицы. После недавнего дождя в воздухе стоял острый запах несвежих овощей и мочи. Эксмью еще не отошел от внезапно нахлынувшей злости. Может, то и не злость вовсе, а непостижимый гнев Божий?

— Слышишь эту людскую трескотню? — перекрывая гомон голосов и грохот телег, крикнул он плотнику. — Не мудрено, что Господь оглох.

Тут он едва не наткнулся на тащившуюся по улице длинную колымагу, и возница рявкнул:

— Эй, ты! Протри зенки! Ослеп, что ли?

Нет, не ослеп. Он увидел, что зубодер развернулся и направился прямиком к Марроу. А плотник в ту минуту заглянул в лавку с музыкальными инструментами.

— Можно посмотреть на ваше лицо, сэр?

— Зачем это? — спросил Марроу.

— Из любопытства. Страсть люблю зубами любоваться.

Марроу приподнял кожаный капюшон, и зубодер охнул:

вернуться

17

Молись! Молись! Молись! За нас! (лат.).

5
{"b":"150609","o":1}