— Добро пожаловать! — услышал Филип. — Если тебя здесь не сожрут крысы, то вши уж точно добьют.
Филип близко сошелся с этим молодым актером; звали его Герберт. Он страшно веселил труппу тем, что пукал на Фиш-стрит и ловко поджигал выпущенные газы. Герберт показал Филипу тринадцать жестов, передающих различные чувства, и восемь основных гримас. Еще он объяснил, что почти каждому цвету радуги на сцене присущ определенный смысл: желтый символизирует ревность, белый — добродетель, красный — гнев, синий — верность, а зеленый — вероломство. Хороший актер непременно сочетает в костюме несколько цветов, втолковывал Герберт, — и тем самым тоньше и увлекательней делает свою игру. Под его опекой Филип Дринкмилк стал замечательным мимическим актером. В самое короткое время он выучил диалог «Наша кошка Грималкин» [68]и эффектно исполнял его, сопровождая слова красноречивыми жестами, телодвижениями и мимикой. В тесной ризнице церкви Сент-Олав он репетировал изысканные поклоны и замысловатые танцевальные па; порой кружился посреди комнатенки, распевая отрывки из новомодных песенок.
Для Ноя он избрал позу утомленного жизнью старца: ладони вытянуты параллельно земле, тело клонится набок. Лицо выражает состояние души Ноя: глаза возведены к небу, рот полуоткрыт. Для этой роли Филип решил облачиться в двуцветное ало-синее одеяние. Время от времени он касался то синего — намекая на свою преданность Богу, то алого цвета — дабы подчеркнуть свой страх, а оба цвета вместе обозначали страдание. Как только Бог, повернувшись спиной к зрителям, стал перед Ноем, тот распростерся на помосте.
Своим нездешним голосом, нараспев, Бог велел Ною построить ковчег и принять на него каждой земной твари по паре. То обстоятельство, что ковчег уже высился на лужайке, не имело ровно никакого значения. В этом уголке Кларкенвеля смешались воедино прошлое, настоящее и будущее. Зрители отлично знали, какие события будут перед ними происходить, тем не менее их удивлению и радости не было предела. Вот Ной, трепеща всем телом, обратился к Господу, и на лужайке раздался смех. Всем было ясно, что старца трясет не от почтения к высшему божеству, — нет, просто он до дрожи боится гнева своей благоверной.
А жена Ноя и ее «товарка», сидя на детской доске-качалке с флягами в руках, изображали отчаянную свару. Они поочередно взлетали вверх и опускались вниз, отчего подолы их сорочек раздувались, демонстрируя несвежее исподнее. То была комическая придумка постановщика. В конце концов жена Ноя соскочила с доски и под всеобщий хохот вцепилась ногтями в физиономию товарки, но, заметив, что к ней медленно приближается супруг, деловито поддернула подол сорочки, словно готовилась к бою.
Еще до начала мистерии церковный староста Освальд Ку скрылся в каретном сарае. Дело в том, что один из каретников пожаловался на плохое качество гвоздей, и Ку решил лично взвесить их и измерить. Кроме того, нужно было выполнить указания преподобной Агнес. Он убрал испоганенную солому и, пока между Ноем и его женой шла нешуточная склока, осторожно проскользнул за сцену. Освальд вовсе не хотел мешать актерам, но его снедало подозрение, что работники стянули из монастыря заготовленные для ковчега доски. Однако, как он ни высматривал на них метку обители — нарисованный красными чернилами силуэт оленихи, не нашел ни единой и, стараясь оставаться не замеченным актерами и зрителями, бесшумно миновал лужайку и зашагал по Тернмилл-стрит. Вскоре, уже на Блэк-Мэн-элли, он заметил у стены нечто странное. Вдруг это нечто поднялось в полный рост, обернулось к старосте — и оказалось страшилищем почище любого дракона: лапы, как у ящерицы, крылья, как у птицы, а лицо юной девушки. Прикрываясь когтистыми лапами, чудище с визгом пустилось наутек, мимо зарыбленного пруда и площадки для игры в шары. С кларкенвельской лужайки по-прежнему явственно доносился гомон веселящихся зрителей. Что же это за чудище? Освальду Ку и в голову не пришло, что ему встретился актер в театральном костюме, игравший, быть может, одного из Люциферовых демонов. Нет, он сразу узнал воплощение Страшного суда и вечных мук. А в мелькнувшем женском лике — почти наверняка — узнал лицо сестры Клэрис.
Освальд давно ее подкарауливал. Однажды, за восемь месяцев до этой нечаянной встречи, он пошел следом за нею в поля. Увидел, что она выходит с мельницы с двумя мешками в руках, и предложил помочь. Он смотрел на нее пристально и серьезно, она же, не поднимая глаз, отказалась.
— Ну, как поживаешь, сестра?
— Слава Богу, очень хорошо.
— Нравится тебе такая жизнь?
— А я другой никогда и не знала, господин Ку.
— И то правда. С самого малолетства… — Он осекся, не решаясь продолжить. Но кокон молчания, много лет окутывавший его, внезапно рассыпался, сдерживаться не было сил. — Я ведь знал твою мать, Клэрис.
— Никто ее не знает.
Монахиня перекрестилась и, неотрывно глядя на раскисшую от дождей землю, призналась старосте, что давным-давно, когда она была еще маленькой, Агнес де Мордант рассказала девочке, что ее, новорожденную, подбросили к крыльцу капитула, и монахини подобрали младенца.
— Это неправда, — как можно мягче произнес Ку. — Твоя мать тогда была с нами.
— С нами? Что вы хотите сказать?
— Принадлежала к нашему ордену.
— С чего вы это взяли, Освальд Ку?
— Я тогда был помощником судебного пристава. Совсем юнец. Горяч и пылок, как свойственно молодости. Ее звали Элисон. — Он смолк в нерешительности, затем продолжил: — Она была регентшей хора. Умерла при родах. — Он отошел от Клэрис, потом вернулся и, тяжело дыша, спросил: — Тебе, случаем, подземные ходы не запомнились?
Да, молва о том, что происходило в подземных ходах, еще в детстве дошла до Клэрис. Отчего многие монахини видят в ней лишь никчемную принадлежность монастыря? Эта мысль не давала ей покоя. В ее памяти действительно всплывала странная картинка: какой-то каменный, тайный, чудилось ей, закуток; там звенели вопли боли и крики гнева. Для Клэрис камень всегда был неразрывно связан со слезами и несправедливостью.
— Я же говорю, я был тогда совсем юнец. Мы с твоей матерью… Словом, совершили ошибку. Без умысла, конечно.
Их с Элисон соитие произошло на берегу Флита. Освальд и по сей день помнит объявший его ужас, когда он почувствовал, что под напором напрягшегося члена тонкий кожаный чехольчик, хлипкий кожушок, лопнул, и семя выплеснулось внутрь юной монахини.
— Значит, ты меня тогда не любил.
— Да с чего мне было тебя любить-то, Клэрис? Я ведь тебя совсем не знал. Но приглядывался, пока ты росла в стенах обители. Сестры частенько обходились с тобой чересчур сурово.
— Знаю. Считали порождением греха.
— Когда они били тебя свечами, я мучился вместе с тобой. Зато, когда на вечерней службе ты пела «О altitude», [69]я воспарял духом. Как же в те минуты я гордился тобой! Никому в голову не приходило, что я тебе отец. В твоем появлении на свет обвиняли одного монаха из ордена госпитальеров. А я при всяком удобном случае нахваливал тебя преподобной Агнес. И еженощно молю Господа и всех святителей о спасении твоей души.
— Молись лучше о собственной душе. Мне твое заступничество ни к чему. — Клэрис вздохнула и, опустив мешки с пшеницей на землю, проронила: — Отнесешь на кухню?
И зашагала по полю прочь. Когда Освальд остался далеко позади и не мог ее разглядеть, она бросилась ничком на траву и, колотя кулаками по земле, шепотом взмолилась:
— Мамочка, родимая, пусти меня обратно! Пусти меня к себе.
На следующий день ей было первое видение.
А Освальд Ку, повстречав змея с ликом юной девы, страшно перепугался; этот призрак воплощает в себе свершенный им грех, рассудил он и твердо решил следовать за химерой, пусть даже она постоянно меняет личину. Он прошел мимо пруда, в котором мелькнуло отражение его виноватого лица, пересек пустую площадку для игры в шары. Шум, доносившийся с лужайки, где шла мистерия, нарастал. Освальд свернул за угол — и остановился как вкопанный: сестра Клэрис что-то сосредоточенно обсуждала с Брэнком Монгорреем, приставленным к ней монахом. Монгоррей, отступив на шаг, в чем-то ее упрекал, Клэрис в ответ лишь молитвенно воздела руки. До Освальда долетели только два слова, «Ирландия» и «вознаграждение», но общий смысл ускользнул. Он ни разу не перемолвился с дочерью после того, как открылся ей тогда в поле: при встрече она теперь отводила глаза и шла мимо. Иной раз ему казалось, что голоса, которые она будто бы слышит, и все ее пророчества — лишь способ увильнуть от разговора с ним. Теперь же она смотрела ему прямо в лицо и едва слышно, словно во сне, бормотала: «Noli mе tangere». [70]Он отступил в тень и повернул назад, на Тернмилл-стрит.