Одного из этих рабочих звали Шюкрю. И у него тоже был такой вид, будто он по Берлину расхаживает со своим осликом. В Турции Шюкрю был крестьянином, и там у него и вправду был свой ослик. С этим осликом он ходил из деревни в деревню, продавал отрезы на женские платья и в разных деревнях обзавелся шестью женами. Ни одна из этих жен про других жен ничего не знала. Возвращаясь к очередной жене, он приносил в подарок яйца, которые успевал собрать от несушек предыдущей. Когда все шесть жен стали догадываться, откуда он приносит яйца, Шюкрю уехал в Берлин. Время от времени он посылал очередной жене немного денег и со вздохом приговаривал:
— Как там без меня мой ослик?
Шюкрю тягал на вокзале «Цоо» багажную тележку и любил девушку-англичанку, которая приходила туда на поиски героина. Он говорил:
— Вы бы только ее видели — она на полголовы выше меня!
Как-то эта девушка углядела в универмаге красную куртку за семьсот пятьдесят марок — это почти вдвое больше, чем Шюкрю получал в месяц. Шюкрю вместе с Дождем отправился прямо к директору универмага, хотел с ним поторговаться. После этого он то и дело нам повторял:
— Скоро опять туда пойду, директор меня уже знает, его Вернер зовут, теперь-то уж точно я цену собью.
Мы, трое девушек, говорили ему:
— Шюкрю, берегись, эти женщины съедят твои деньги.
Шюкрю только смеялся:
— Чтоб ты знала: женщины, которые не едят мои деньги, не в моем вкусе.
По приезде в Берлин Шюкрю поселился в мужском общежитии. Мужчины в этом общежитии подразделялись на тех, что тратились на женщин, которые едят у мужчин деньги, и тех, которые не тратились. Теперь Шюкрю жил в полуподвальной квартире на улице Карла Маркса. По стенам его комнаты каплями стекала вода. Он говорил: «Мои плакучие стены». Туалет был холодный, на лестнице, про него он рассказывал:
— Вы не поверите, но я своими глазами видел: за каких-нибудь две минуты мое дерьмо напрочь замерзло.
Переехав в эту квартиру, он поклялся себе, что больше о женщинах думать не будет. Но у него ничего не получалось, он только о женщинах и думал, поэтому стал искать какого-нибудь правоверного турка, надеясь, что тот его выручит. Правоверный турок пришел к нему на квартиру на улице Карла Маркса, помолился за Шюкрю, дохнул на него своим правоверным дыханием и дал ему священные свитки, чтобы Шюкрю положил их под кровать. Но и это не помогло — Шюкрю по-прежнему думал о женщинах. Поэтому в один прекрасный день он вытащил священные свитки из-под кровати и увидел, что бумага вся пожелтела. Он побоялся выбрасывать эти листки в помойное ведро или тем паче спускать в туалет. Вместо этого он пошел в метро, сел в поезд и как бы невзначай положил свитки рядом с собой на сиденье. На следующей станции он встал и, не оборачиваясь, вышел, а свитки уехали дальше.
Когда в объединении открывалась дверь и на пороге появлялся очередной гость, Шюкрю неизменно встречал его словами:
— А куда еще податься одинокому человеку!
Шюкрю хотел выучить немецкий и поступить в профсоюзную школу.
— Когда стану профсоюзным деятелем, — говорил он, — я потребую пенсии для ослов, чтобы у них тоже был заслуженный отдых. Вон, у моего осла мозгов побольше, чем у меня, он-то никуда не уехал.
С тех пор как мы, трое девчонок, стали ходить в объединение турецких рабочих, соседки по женскому общежитию то и дело нас спрашивали:
— Вы едите деньги этих мужчин, а они что же, даже вас не целуют?
Нет, они нас не целовали, зато вскоре нашелся мужчина, который начал нас целовать, турок — студент, который уже пятнадцатый год учился в Германии на инженера. Рядом с рабочим объединением была пивнушка, вот там-то мы, трое девчонок, и сидели с ним за одним столиком. Он целовал какую-нибудь из нас и говорил:
— Закажи мне пиво.
Пиво приносили, он осушал кружку и начинал говорить по-французски:
Je suis belle, б mortels! comme un reve de pierre,
Et mon sein, ou chacun s'est meurtri tour a tour.
Est fait pour inspirer au pocte un amour.
[10] — Бодлера знаете? He знаете! Закажи-ка мне еще одно пиво.
Он выпивал очередное пиво и расспрашивал нас про нашего коменданта-коммуниста — что тот нам говорит, что делает. И даже записывал наши ответы на картонных кружочках — подставках для пивных кружек.
Que diras-tu, mon ссег…
A la tres belle, a la tres bonne, a la tres chere.
[11] Наш комендант-коммунист утверждал, что этот вечный студент на самом деле агент тайной полиции. А Дождь сказал:
— Он гомик, мужчин любит.
Мы еще в жизни не видели ни агентов тайной полиции, ни гомиков. Целовался, правда, он ужасно плохо. Губы все в пиве, липкие, как в клею, даже от поцелуя не раскрываются. Мы на его губах все экранные поцелуи перепробовали, какие в кино видели, а он за кружку пива даже рта не утруждался раскрыть. Зато, стоило кому-то из рабочих ему сказать: «Я вчера тому немцу говорю…», рот у него тут же раскрывался, и он говорил:
— Как же, станет немец тебя слушать. Немец — он только Ницше слушает.
Мы думали, Ницше — это немецкий премьер — министр. Женщинам в общитии мы рассказывали, как с тем студентом целовались.
— Этак вы еще коммунистками станете, — сказали они. — Этак вы еще и девственность свою потеряете, а ведь это ваш бриллиант, вы потеряете свои бриллианты.
Ночью мне снилось, что я парю в небесах, а подо мной облака словно огромное одеяло, белое, ровное и пушистое. Я раздвигаю облака и вижу внизу на зеленом откосе своих родителей и много других людей, которые, правда, все уже умерли. Они подождали, пока я к ним спущусь, и я пошла вместе с ними по зеленому откосу. Наутро Резан и Поль, две другие девчонки, сказали мне, что и они тоже видели во сне своих матерей. В темном коридоре общития мы вместе выкурили по сигаретке и рассказали друг дружке свои сны. Слушая наши рассказы, Резан загасила свою еще недокуренную сигарету и в отчаянии заголосила: «Мамочка!» Тут и мы с Гюль давай причитать: «Мамочка! Мама!» А потом Гюль сказала:
— Да ослепнут наши глаза, если мы еще хоть раз туда пойдем! Да ослепнут наши глаза!
И больше мы в объединение турецких рабочих не ходили.
Но вечерами из окон нашего женского общития я на освещенные окна объединения нет-нет да и поглядывала. Дверь там открывалась, впускала нового гостя, выпускала очередной клуб табачного дыма, потом закрывалась. И так каждый раз: новый человек войдет — из двери клуб дыма вывалится. Я, стоя у окна общития, тоже курила и пускала дым в сторону этих клубов. Мы, трое девчонок, опять повадились ходить ночами на наш несчастный вокзал. Выгуливали свои бриллианты, около телефонной будки стараясь топать погромче, чтобы наши родители в Стамбуле нас услышали. Расхаживали взад-вперед по всему пустырю бывшего вокзала, а затылком как будто дыхание наших отцов чувствовали. И даже Резан, у которой отца уже не было, все равно отцовское дыхание затылком чувствовала. Мы там ревели все трое, как ослицы, — ослы ведь всем телом кричать умеют, — и причитали: «Мамочка! Мама!» На секунду замолкали, смотрели друг дружке в глаза и принимались реветь пуще прежнего. На ходу мы иной раз спотыкались о рельсы на старых, заросших травой вокзальных путях. И никто, кроме этого разбитого, несчастного вокзала, не слышал нашего плача. Иной раз мы останавливались и смотрели через арки на улицу, как будто пережидали дождь. В окнах нашего общития еще горел свет, и мы шли на этот свет, а на освещенные окна рабочего объединения старались не глядеть.
Так мы и бродили по берлинским улицам, затылком ощущая за спиной дыхание наших отцов; я даже оглядывалась то и дело, проверить, не идет ли и вправду мой отец за мною следом. Останавливаясь в темноте перед освещенным домом, мы слышали звяканье тарелок, ножей и вилок — люди ужинали. Мы слушали эти звуки, затаив дыхание, а они становились все громче, и каждый врезался мне в тело, словно нож.