— Не поехать ли нам прогуляться?
Мы спрыгнули из окон в сад и, как были, в пижаме и ночной рубашке, поехали на озеро. Было темно, наши шаги по песку шуршали как чужие. Озеро раскинулось перед нами, как будто только нас и ждало. Пограничный прожектор из Восточного Берлина прочесывал ночную тьму. Йорги молча курил сигарету, иногда давая затянуться и мне. Когда сигарета кончилась, он вдруг спросил теми же словами, что и Атаман:
— Твой бриллиант все еще при тебе, верно?
Я рассмеялась и сказала:
— Да, бриллиант при мне, но я очень хочу от него избавиться.
— Так давай его сюда, — сказал Йорги.
Я понятия не имела, как отдают бриллиант, но Йорги уже достал из кармана пижамы носовой платок и, развернув, разложил на прибрежном песке. Я села на платок, и Йорги стал меня целовать, при этом то и дело покачивая головой и приговаривая «туркала, туркала». Лучи восточноберлинских прожекторов высвечивали его нос и лоб. Простершись надо мной, Йорги ласкал мои груди, гладил мои ноги и, устремляя взгляд куда-то на воду, говорил какие-то греческие слова, то и дело перемежая их своим ласковым причитанием «туркала, туркала». Озеро лежало перед нами недвижно, как будто прислушиваясь. Я смотрела на озеро и все ждала, когда с неба упадет звезда, — в этот миг я и избавлюсь от своего бриллианта. Потом Йорги вдруг сказал:
— Ты еще ребенок.
Он отряхнул песок с моей ночной рубашки, потом со своей пижамы, поднял носовой платок, сложил его, и мы поехали обратно в общежитие. По пути в машине мы то и дело смеялись, в общежитии повесили пижаму и ночную рубашку рядышком на общую бельевую веревку и разошлись спать поодиночке.
На следующий день он позвонил мадам Гутсио и по-немецки рассказал ей, как возил меня на озеро целоваться. Мадам Гутсио на том конце провода рассмеялась так громко, что даже мне было слышно:
— Ай, Йорги, разве ты не видишь, она же еще совсем ребенок.
На это Йорги сказал ей еще что-то, уже по-гречески, а мадам Гутсио громко, чтобы я слышала, перевела для меня его слова на немецкий:
— Йорги говорит, она и целуется как ребенок.
Позже, уже за работой, Йорги достал из кармана носовой платок, который ночью для меня на песке расстилал, и из него посыпались на стол песчинки. Он в это время как раз прочищал платком очки и поэтому не заметил, что я эти песчинки углядела. Но когда я стала их подбирать, он сказал:
— Пусти, я сам.
Взял у меня из горсти песчинки и вытряхнул в пепельницу.
По вечерам, совсем как мадам Гутсио, он звонил в Грецию, потому что его сестры и братья томились там в военных тюрьмах. Позвонив, он пришел ко мне и сказал:
— Я звонил в Грецию. — И подмигнул в точности как мадам Гутсио, дожидаясь, когда я подмигну в ответ.
В коридоре погас свет. Только фары мчащихся по автостраде машин быстрыми промельками освещали теперь наши лица.
— Йорги, мне должно быть стыдно, что я не смогла избавиться от своего бриллианта?
— Нет, ты сможешь избавиться от него, только когда по-настоящему захочешь.
— Спокойной ночи, Йорги.
— Спокойной ночи, моя маленькая туркала.
Но ведь я очень хотела расстаться со своим бриллиантом. До возвращения в Стамбул, думала я, мне обязательно надо от этого бриллианта отделаться. Ангел, вон, уже свой бриллиант отдала, Гутсио давно без бриллианта живет, и девушка с шестого этажа, у которой был выкидыш, тоже теперь без бриллианта. И все они ничуть не хуже меня могут снимать и надевать пальто, открывать и закрывать двери. Взрезать письма. Курить сигареты. Выключать свет. С прежним аппетитом уплетать макароны. И кино смотрят как ни в чем не бывало без всякого бриллианта. Лежа в кровати, в проползающем по стене свете автомобильных фар, я поклялась себе во что бы то ни стало освободиться от своего бриллианта. Но я не знала как. Надо будет у Гутсио спросить, когда та вернется. Но Гутсио так и не вернулась. Йорги сообщил мне, что она уехала в Грецию насовсем.
— Конечно, рано или поздно она угодит там в тюрьму, — сказал Йорги. — Но она посчитала, что лучше бороться там, чем каждый вечер звонить отсюда в Грецию.
После этого вскоре уехал и Йорги. В дирекции «Сименса» нам сказали: «Завтра пришлем вам нового коменданта, турка».
Всю ночь я бродила по этажам общежития, провожая глазами удирающих от меня тараканов. Стоило включить свет — они в панике разбегались, ныряя под двери в комнаты жильцов. Потом села у себя в келье на кровать и стала слушать: вдруг за стенкой Гутсио снова перелистнет своего Кафку или Йорги кашлянет. Сказала сама себе несколько слов по-гречески: «Бре педакиму сагапо». [18]За стенкой никто не перелистывал книгу, никто не кашлял. Только машины с лихим присвистом проносились по автостраде. Я открыла дверь в комнату Йорги: на столе в пепельнице осталось несколько окурков, на полу стояло блюдечко с водой, из которого еще сегодня днем лакала Йоргина кошка. Я позвонила Гутсио в Грецию.
— Куколка моя сахарная, — обрадовалась та, — как у тебя дела? Мне так тебя не хватает!
— Не хочу я здесь оставаться. Йорги уехал. Кошку увез.
— И ты уезжай! Ты в Париже была? Поезжай в Париж! У меня там есть друг. Записывай адрес. А потом поступишь в актерскую школу. И я приеду, чтобы увидеть тебя на сцене. Ты моя Кассандра. Ясу педакиму ясу. [19]
ВНЕЗАПНЫЙ ДОЖДЬ ОБДАЛ НАС МИРИАДАМИ СВЕТЯЩИХСЯ ИГЛ
Я купила себе авиабилет от Берлина до Ганновера, из Ганновера до Парижа ехала поездом. Подсаживавшимся по пути пассажирам я указывала, какие купе еще свободны. По инерции я все еще продолжала работать переводчицей на «Сименсе» — принимала новоприбывших, распределяла по комнатам. Заходившим в вагон мужчинам я бодро сообщала: «Садитесь на свободные места, я заброшу наверх ваши чемоданы».
Если на улице шел дождь, я переводила: «Идет дождь. Дождь кончился». Или: «Подъезжаем к Льежу». Когда по вагону шел официант с тележкой, предлагая пассажирам кофе, я бежала впереди тележки и всем сообщала: «Сейчас вам предложат кофе». Когда захлопывалась крышка пепельницы, я, словно механическая кукла, произносила: «Крышка пепельницы захлопнулась». Спрашивала проводника, сколько часов осталось до Парижа. Потом шла по вагону и всем объявляла: «До Парижа три часа».
В Париже мне нужно было добраться на метро до станции «Сите университер», но я сразу же заблудилась и вынуждена была искать на французских улицах хоть кого-то, говорящего по-немецки.
Заслышав немецкую речь, я кидалась спрашивать дорогу. Наконец какой-то милосердный немец довез меня на метро до нужной станции. В метро была давка, наши лица почти соприкасались. Никогда еще я не была с немцем настолько близка. Он спросил меня:
— Can you speak English?
— No, I can not, little bit. I can say only: «The maid washed the dishes» and «Сап I put my head on your shoulder». [20]
Израсходовав таким образом весь свой запас английского, я спросила, с какой стати он, немец, говорит со мной по-английски.
— Здесь, в Париже, я стыжусь немецкого языка, — ответил он мне. — Это язык Геббельса и Гитлера.
— Лично я люблю Кафку, — возразила я.
Пока мы ехали в метро, я успела подметить, что этот немецкий молодой человек, говоря по-французски, тоже все время извиняется, как когда-то я по-немецки: «Пардон, мадам, пардон, месье». С множеством «пардон, мадам, пардон, месье» мы кое-как разыскали в университетском «сите» (городке) греческий студенческий «мезон» (дом), где обитал друг Гутсио. Дело было уже к ночи. Консьерж сказал молодому человеку, что мне придется подождать, он пойдет искать друга Гутсио, в доме сегодня большой праздник, все танцуют. Мой немецкий провожатый сказал «гуд бай» и был таков. Едва живая от усталости, я села. Консьерж вернулся, друга Гутсио он не нашел, тот уехал в Марсель. Вместо него пришел другой греческий юноша и сообщил мне по — английски: