— Я устала, — протянула Селия, откидываясь в кресле. — Здесь так хорошо, вроде как перед началом фильма или концерта, знаешь, будто кошка мурлычет в животе.
— Можем послушать концерт, если хочешь, — сказала Элен. — Пойдем в гостиную, я захвачу кофейник.
И вот долгое забытье, блаженство мурлыкающей кошки, пластинка со струнным трио, Филипп Моррис и цыгане, между нами низкий столик, бутылка коньяку как теплящийся огонек. И можно говорить, говорить, как бы уступая медленно наплывающему сну, и сидеть в тепле с кем-то вроде Элен, которая курит и маленькими глотками пьет коньяк и слушает, как говорит девочка, любящая сыр «бебибел», между тем как где-то сзади, где-то сзади, где-то там — причем надо определить где, и смутно; в общем-то, понимаешь, что где-то сзади или в глубине, во всяком случае, в области, отчужденной от того, что происходит здесь, — надо судорожно ждать, пока лифт не дойдет до этажа, где ее ждут, но этаж этот она не указала на табло, потому что в лифте нет табло, это белая сверкающая кабина, совершенно голая, в которой, стоит случайно повернуться, уже не сможешь разглядеть, где дверь, и ты ждешь, держа пакет с желтой тесемкой, которая режет пальцы. Но лифт остановится, дверь бесшумно откроется, и на тебя надвинется бесконечная перспектива коридора, уставленного старыми плетеными креслами, с рядом гостиничных дверей, на которых портьеры с бахромой и выцветшими кистями, и отель этот никак не вяжется с хирургически чистым голым лифтом, но еще до того кабина на миг приостановится, это даже не остановка, а минутное замедление хода, и потом пойдет опять, а Элен, как всегда, будет знать, что теперь кабина движется горизонтально по одному из многих поворотов зигзага, которыми в городе никого не удивишь, как не удивляет и то, что в окошко теперь видны крыши и башни, огни на большом проспекте в глубине и блики канала, когда кабина проходит по мосту, невидимому для той, что едет в лифте, придерживая теперь пакет обеими руками и не желая опустить на пол, словно она обязана держать его, хотя тяжесть пакета возрастает до нестерпимого, пока наконец дверь не открылась на одном из верхних этажей отеля, и Элен со вздохом облегчения ставит на край столика рюмку с коньяком.
— Тебе надо бы отдохнуть, — сказала Селия. — После того, что там случилось сегодня… Если хочешь, я приготовлю еще кофе, нам обеим это не помешает. Я больше не буду болтать, я, знаешь, такая болтушка.
— О, я иногда и не слушаю тебя. Мне приятно, что ты здесь, в тебе столько живости.
— Во мне, живости? Ну знаете, доктор, вы говорите, как моя мама. Что за мания напускать на себя?.. Прости, молчу. Но, право, ты иногда такая. Во мне живости не больше, чем в тебе. Заметь, я говорю не о тебе, я говорю о себе, и это ты мне не можешь запретить. Ах, Элен, ей-богу, я не знаю, как себя вести с тобою. Ты такая. А иногда ведь хочется, чтобы… Merde, alors [60]. He смотри на меня так.
— Хорошие девочки не говорят гадких слов.
— Merde, alors, — повторила Селия, засовывая два пальца в рот, будто готовясь грызть ногти, у нее есть такая привычка. Мы обе разом рассмеялись, сварили еще кофе и в заключение поговорили о друзьях в Лондоне и о письме Николь, которое Селия получила в то утро. Всякий раз, когда речь заходила о друзьях, мне было забавно, что Селия о Хуане упоминала вскользь и как бы мимоходом, а ведь Хуан и Телль играли с ней как с кошечкой, засыпали ее подарками и прогулками и, возвращаясь в Париж, вечно спорили из-за нее с моим соседом и с Поланко, вели долгие дебаты в «Клюни», похваляясь взятыми за месяц билетами в театр, экскурсиями в зоопарк в Венсенне, интересными докладами и уик-эндами в садоводческой школе, где работал Поланко. Невозможно обо всем этом говорить, не упоминая Хуана; и невозможно, чтобы Селия понимала — я-то ей этого никогда не скажу, — что его имя для меня как иные духи, которые и влекут, и отталкивают, как искушение погладить спинку золотистой лягушки, зная, что пальцы ощутят что-то противно клейкое. Как сказать об этом кому бы то ни было, даже если тебе никогда не узнать, что звук твоего имени, твой образ в чужом сознании меня обнажает и ранит, бросает мне в лицо меня самое с тем абсолютным бесстыдством, которое ни в зеркалах, ни в любовных объятиях, ни в беспощадной рефлексии никогда не бывает столь жестоким; а ведь я по-своему люблю тебя, и в этой любви твой приговор, она делает тебя моим обличителем, который, именно потому, что любит меня и любим, меня обнажает, разоблачает, показывает мне, какова я на самом деле, — да, меня томит страх, но я никогда об этом не скажу, я превращаю свой страх в силу, помогающую мне жить так, как я живу. Такой меня и увидела Селия, такой, чувствую, она видит и осуждает меня и четкий механизм моей жизни. Как в моей работе, так и во всем остальном я боюсь глубокого вторжения в свою жизнь, нарушения жесткого порядка своей житейской азбуки, я та Элен, которая отдавала свое тело лишь при уверенности, что ее не любят, и именно поэтому — чтобы отделить настоящее от будущего, чтобы никто потом не приходил стучаться в ее дверь во имя чувства.
— Они такие, — сказала Селия. — Смотри, что мне пишет Николь, вот этот абзац. Они уже совсем того.
— Веселые самоубийцы, — сказала Элен. — Нет, среди них нет сумасшедших, как среди нас. Как раз сегодня днем я подумала, что не всякий может сойти с ума, это надо заслужить. Понимаешь, это не то, что смерть, это не такой полный абсурд, как смерть, или паралич, или слепота. Среди нас есть такие, что притворяются сумасшедшими просто от тоски или от желания бросить вызов; иногда, правда, само притворство приводит… Но им это не удастся. Во всяком случае, Маррасту не удастся, прекрасно и то, что он забавляется и будоражит весь Лондон.
— Николь такая грустная, — сказала Селия. — Она пишет про Телль, ей хотелось бы, чтобы Телль была рядом. Телль, пишет она, всегда прибавляет ей немножко жизни.
— О, вспомнила! — внезапно сказала Элен. — Ты любишь кукол? Посмотри, что мне прислала Телль из Вены. Кстати, о сумасшествии, я никак не пойму, почему она прислала мне куклу, Телль никогда мне ничего не дарила, да и я ей. И вдруг из Вены. Разве что Хуан, но тогда это еще более бессмысленно.
Селия минутку смотрела на нее, потом опустила глаза, чтобы поглядеть на куклу, которую ей протянула Элен. Ей хотелось вставить слово, сказать, что, возможно, и так, что Хуану, возможно, захотелось сделать ей подарок, и тогда — но что тогда и с чего бы это Хуану пользоваться Телль как ширмой, даже напротив, воспользоваться Телль в таком деле было бы нетактично, хотя Элен ничуть не тревожило, что Телль любовница Хуана; в любом случае лучше помолчать, но тогда почему Элен назвала Хуана, назвала так, будто хочет нарушить вето, приглашает говорить о Хуане, чтобы Хуан вошел в нашу беседу, в которой уже прошли чередой имена всех друзей. Мне вспомнилась маленькая сценка, при которой я присутствовала, не придав ей значения, но которую поняла потом, когда их узнала поближе. Странная такая. Мы сидели на террасе кафе на площади Республики — почему нас туда занесло, не знаю, вообще-то мы этот район не любили, но, возможно, то была одна из тех бессмысленных встреч, какие устраивал Калак или мой сосед, — и вот, когда нам принесли кофе, и кто-то передавал сахарницу, и чьи-то пальцы погружались в нее и вынимали кусочки сахара, я в эту минуту посмотрела на сахарницу, возможно в ожидании своей очереди, и увидела, как Хуан запустил туда два длинных, тонких пальца, похожих на пальцы хирурга, который у меня вырезал аппендицит, потом эти искусные пальцы хирурга появились, неся кубик рафинада как бы в клюве, но вместо того, чтобы бросить его в свою чашку, они двинулись к чашке Элен и мягко опустили в нее кубик, и я увидела — а я еще мало их знала и потому это не забылось, — я увидела, что Элен смотрит на Хуана, смотрит взглядом, который никому не показался бы странным, если бы одновременно не видеть лицо Хуана, и я почувствовала, что тут что-то не так, что это отказ, безусловное «нет» этому движению Хуана, этому куску сахара, который Хуан опустил в кофе Элен, и Хуан, видно, понял, он резко отдернул руку и даже не взял себе сахару, лишь секунду поглядел на Элен, затем потупился, ну будто вдруг ощутил усталость, или отключился, или с горечью покорился несправедливости. И только тогда Элен сказала: «Спасибо».