— Калак и Поланко, как всегда, спорили, — говорю я Николь, — но на сей раз большой новостью было то, что они делали это на английском языке в переполненном вагоне метро, спорили о ласточках — думаю, ради практики.
— И можно было что-то понять? — спрашивает Николь.
— Ну, они говорили достаточно внятно, чтобы несколько пассажиров слушали их вытаращив глаза. Была там одна дама, of course [20] в розовом платье, она непрерывно озиралась, будто надеялась увидеть стаю ласточек посреди станции «Лестер-сквер», которая, наверно, находится под землей метров на тридцать.
— Но о чем они могли спорить, говоря о ласточках? — спрашивает Николь, очищая кисточку.
— Об их привычках, засовывают ли они головку под крыло, глупы ли они, являются ли млекопитающими, вот в таком роде.
— Когда они спорят, они такие забавные, — говорит Николь.
— Особенно по-испански, так и видно, что они это делают для развлечения. А по-испански они тоже говорят о ласточках? Надо бы спросить у моего соседа, в Аргентине, наверно, полно ласточек, и это прекрасная тема для разговора.
— У моего соседа или у Хуана, — говорю я. — Эта южная страна неплохо среди нас представлена.
Николь ничего не отвечает, опускает глаза и опять принимается чистить кисточку; с каждым разом все хуже, с каждым разом мы все больше приближаемся к той точке, где надо весьма осторожно плясать вокруг этого имени, стараясь его не произносить, прибегая к намекам или перечислениям, никогда не называя прямо. Но когда она сказала «мой сосед», кого же она имела в виду? Зачем надо было мне произносить это имя? Однако, если мы его больше не будем упоминать, как быть с этим черным колодцем, с этим жутким омутом? До сих пор нас спасали вежливость и привязанность. А теперь не будет ничего, кроме ласточек?
Конечно, споры не ограничиваются только ласточками, как может убедиться всякий, понимающий наречие дикарей.
— Из всех, кого я знаю, вы самый большой бурдак, — говорит Калак.
— А вы — самый большой финтихлюпик, — говорит Поланко. — Меня обзываете бурдаком, но видно, что сами-то никогда не глядели на свою рожу в зеркало.
— Вы, дон, хотите, видно, со мной подраться, — говорит Калак.
Оба смотрят друг на друга со зверскими минами. Потом Поланко вынимает из кармана мелок и пишет на полу «дурак».
— Вы самый большой бурдак, — говорит Калак.
— А вы самый большой финтихлюпик, — говорит Поланко.
Калак подошвой туфли стирает «дурака». Похоже, что они вот-вот сцепятся.
— Вы просто хотите со мной подраться, — говорит Калак.
— Вы стерли моего «дурака», — говорит Поланко.
— Стер, потому что вы обозвали меня финтихлюпиком.
— И опять обзову, раз уж на то пошло.
— Потому что вы — бурдак, — говорит Калак.
— Бурдак все-таки лучше, чем финтихлюпик, — говорит Поланко.
Поланко вынимает из кармана перочинный складной ножик и сует его под нос Калаку, который и бровью не ведет.
— Теперь, дон, вы мне заплатите за ваши слова, что я бурдак, — говорит Калак.
— Я вам заплачу за все и сотру всякого вашего «дурака», — говорит Калак.
— Тогда я выполощу этот ножик в вашей требухе.
— Все равно вы бурдак.
— А вы жалкий финтихлюпик.
— А такому бурдаку, как вы, надо стереть всех «дураков», хоть бы он вытащил ножик с шестью лезвиями.
— Я вам сейчас как всажу этот ножик! — говорит Поланко, сверля его взглядом. — Никто не сумеет стирать моего «дурака» и обзывать меня бурдаком.
— Виноваты во всем вы, вы первый меня обозвали, — говорит Калак.
— Нет, первый обозвали вы, — говорит Поланко. — Тогда я, как положено, обозвал в ответ, а вы мне стерли «дурака» и еще обругали бурдаком.
— Да, обругал, потому как вы первый меня тронули.
— А вы зачем мне стерли «дурака»?
— А потому, что вы на меня смотрели зверем, и я не позволю обзывать себя финтихлюпиком, хоть бы и тыкали мне ножик под нос.
— Ну ладно, ладно, — говорит Хуан. — Это похоже на конференцию по разоружению в Женеве, говорю как очевидец.
— Этот ножик, видать, никогда не чистили? — спрашивает мой сосед, который любит делать вид, что во всем разбирается.
— Глядите получше, — говорит Поланко. — Положите его, а то он опять заржавеет, а приводить его в порядок ох как трудно. Оружие — вещь нежная, че.
— Моя грудь — это серебряные ножны, и такая гадость недостойна их, — говорит Калак. — Давай убери ее обратно в карман, там, в тряпье, ему место.
Моя профессия обрекала меня на жизнь в отелях, что не так уж приятно, как вспомнишь о своей квартирке в Париже, обставленной за пятнадцать лет по моему вкусу, с холостяцкими причудами, чего левая моя нога захочет, и удовольствиями для всех пяти чувств, пластинками и книгами и бутылками, все покорно находится всегда на своем месте, по средам и субботам молчаливое усердие мадам Жермен с метелочкой, жизнь без денежных забот, внизу под окнами — Люксембургский сад, но, чтобы все это сохранить, я, подчиняясь злобному парадоксу, должен был каждые три недели вылетать на конференции, где хлопок, мирное сосуществование, техническая помощь и ЮНИСЕФ выясняют свои проблемы на разных языках, электронными путями проникающих в кабины переводчиков, чтобы превращаться — еще один алхимический фокус слова — в шестьдесят долларов в день. Но зачем жаловаться? Чем-то отели мне не нравились, а чем-то и привлекали, они были нейтральной территорией, откуда, между прочим, мне всегда казалось легче перенестись в город и где я в любую минуту ощущал его зыбкое противостояние. В конце концов я обнаружил, что в любом из отелей, где проходилось останавливаться, мне чаще случалось входить в отель города, чтобы снова и снова бесконечно идти по его номерам со светлыми обоями в поисках кого-то, кого я в этот момент не мог назвать; я пришел к убеждению, что отели, где я в те годы поселялся, были в какой-то мере посредниками, и, во всяком случае, стоит мне остановиться в новом отеле, как, например, тогда в венском «Козероге», и ощущение физического отвращения к иному расположению кранов, выключателей, вешалок и подушек отрывает меня от парижских навыков и переносит, так сказать, к вратам города, снова к пределам того, что начинается улицами-галереями, что открывается на площади с трамваями и что заканчивается, как заметил мой сосед, стеклянными домами-башнями и каналом на севере, по которому скользят баржи.
Все начало усложняться в те осенние дни в Вене, частью из-за истории с фрау Мартой и девушкой-англичанкой, но особенно из-за куклы месье Окса и способности Телль устраивать бури в стакане воды, что обычно очень веселило дикарей, когда по возвращении из поездок и приключений об этом говорили в «зоне». Первый знак безумная датчанка, сама-то не часто отправлявшаяся в город, подала, когда вдруг удивила Хуана описанием улиц с высокими тротуарами, по которым, мол, гуляла, удивила родной, ни с чем не схожей топографией, Николь или мой сосед были бы потрясены, слыша, как она звучит в насмешливых устах Телль в какой-нибудь из вечеров в «Клюни». Телль была уверена, что видела там издали Николь и, возможно, Марраста, они бродили по торговому кварталу, и похоже было, что Николь ищет (но не находит, и это было ужасно грустно) ожерелье из больших голубых камней, такие продают на улицах Тегерана. Пока она рассказывала это Хуану, лежа в постели и внимательно разглядывая пальцы на своих ногах, — причем к рассказу примешивалось содержание открытки Поланко из Лондона, сообщавшей о совершенно непонятной деятельности Марраста в связи с какой-то глыбой и какой-то картиной, — Хуан вспомнил — но вспоминать, когда это касалось города, означало мгновенно возвратиться оттуда, — что и он как-то побывал в торговом квартале и, переходя через площадь с трамваями, как будто узнал издали силуэт Элен. Он сказал это Телль, он всегда говорил ей обо всем, что касалось Элен, и Телль игриво поцеловала его и стала насмешливо утешать, рассказывая о фрау Марте и о случайно подслушанном разговоре за завтраком. Так, с самого начала, все стало смешиваться: кукла и Дом с василиском, фрау Марта, площадь с трамваями в городе и Телль, которая до тех пор вроде бы благосклонно наблюдала за игрой и вдруг, будто имея на это право, вышла на улицу с высокими тротуарами, кстати, еще и потому, что со спокойным своим цинизмом подслушала разговор между фрау Мартой и юной англичанкой в ресторане «Козерог».