Литмир - Электронная Библиотека

Подхожу к очень важному факту, к очень высокой точке в этой двойной истории.

Весна кончалась. Я рвалась в Заклинье, на старинную, красивую дачу, которую, увидев, полюбила за ее грустную прелесть. (Дачи вообще так оскорбительны! Эта – нет.) И устала я «существовать». История, которую рассказываю, занимала едва ли одну пятую моей внутренней жизни тогда, несмотря на ее связанность со всем (для моего сознания).

Д.С. пригласил профессоров к нам на дачу. Они уезжали, перед каникулами, в Крым, но с радостью обещали приехать на три дня перед Крымом. И пятого июня приехали, а восьмого утром уехали.

До них в Заклинье жила с неделю. Какие бледные, весенние дни, какие яркие, душистые, волнующе грустные ночи! Я их проводила у окон моей круглой «светлицы», над самым озером. В камышах скрипит коростель, у старых мостков, где черные деревья, что-то шуршит, шевелится и точно вдруг засмеется тонко, тихо. Запахи земные и водяные отовсюду. И между ними всех ярче – сирень, целый лиловый лес вокруг дома, с трех сторон. Мне из окна видны сплошные цветы, лиловые и белые. В запахах, в тенях, в ночной воде. В моей печали, в моем волнении, в том, чего я хотела, – вот подлинное, вот не оскорбительное, вот откуда надо… Впрочем, довольно. Все так ясно.

Они приехали. Успенского я опять не заметила, да он и вел себя как отпущенный гимназист; бегал по лесу, резал палки и пел романсы и песни. А в Карташёве было что-то робкое, значительное и таинственное. Он был почти красив иногда, в белой войлочной шляпе, на широком крыльце, у кустов сирени. Или вечером – ночью, над водой, там, на старых мостках. И тонкий, немного надтреснутый тенор мне нравился, когда вдруг обвивал грубоватый, сильный и немузыкальный голос Успенского.

Все, что страдает,
Ночь, ты успокой…

Но не тогда, а вечер на восьмое (утром рано они уезжали) хорошо пели. Была бледная, ясная ночь. Мы сидели на крыльце в сад. Они на ступенях (и другой был тут), я наверху на кресле, перед ступенями, закрытая длинным белым вуалем (мы все носили, от комаров). Везде сирень, у всех сирень, в руках, на коленях, в волосах. Между озером и нами догорал костер. Над озером взошла розовая-розовая луна. Они пели «да исправится молитва моя». И так хорошо спели (т. е. так хорошо это было), что после «исправится» никто уже не хотел ничего. Хотелось тишины.

Наверху широкой внутренней лестницы, направо от моей двери – дверь в коридор, который мы называли «монастырским». Там было три «кельи», именно кельи, сводчатые, белые, с глубокими острыми окнами. В дальнюю я поместила Успенского, в ближнюю Карташёва. Вечерами я их туда провожала.

И в этот вечер пошла. Втроем мы прошли к Успенскому, там я с ним простилась. Потом зашла в келью Карташёва. Он сел на стул, я на широкий подоконник.

Занавеси не было, и в белой келье было чуть-чуть лишь сумерки.

– Как хорошо, – сказала я, обертываясь к белому, свежему небу. – Вы завтра уезжаете… Я думаю о том, что подарю вам на память.

– Мне не надо ничего, – проговорил он, не понимая. – Зачем дарить? Разве вы думаете, что я забуду…

Странно, что я так… робка во всех движениях. Точно внешние путы на мне всегда. Мне стоит величайших усилий воли то, что я считаю нужным, праведным и чего сама хочу. Это даже не робость. Это – какая-то тяжесть, узы тела, на теле; какое-то мировое, вековое, унаследованное отстранение себя от тела, оцепенелость тела, несвобода движений. Во всем, часто, с другими – внутри возникает непосредственное движение, естественное – и внутри же замирает, не проявившись. Это, я думаю, у многих. Это, я думаю, от векового проклятия всей «грешной плоти» во всем. Волны от столпничества.

Отвлеклась. Продолжаю.

– Ничего не надо? – сказала я, встав с подоконника. – Вы не знаете, что я хочу вам дать. И это хорошо, что хочу, и это надо.

Взяв его за голову, я поцеловала дрожащие, детские – и, может быть, недетские – губы. Он испугался, вскочил, потом упал вниз и обнял мои колени. И сказал вдруг три слова, поразившие меня, которых я не ждала и которые были удивительны в тот момент по красоте, по неуловимой согласности с чем-то желанным и незабываемым. Он сказал:

– Помолитесь за меня…

И повторял:

– Помолитесь, помолитесь… Я боюсь. Я вас люблю. Я боюсь, когда счастье такое большое.

Я наклонилась и еще раз поцеловала его, и потом еще.

А потом я ушла, после каких-то недолгих речей, которых не помню, но в них не было теней.

Не помню ясно и что я думала. Моя громадная комната была полна серым, жемчужным светом ночи, в душе – туманность и правота! Правота! Вот это помню. Устала. Кончу.

17 февраля

И правота моя, конечно, была не правотой. Я опять забыла: цветок не может расти в безвоздушном пространстве. Этому цветку необходим его воздух. И в воздухе – уже цветок. А я думала его взрастить сначала. И уж потом, как бы через… Вечная ошибка! Но несколько мгновений цветок может жить без воздуха. Несколько мгновений он и жил, подлинный… почти.

Я написала «почти» как-то невольно; думая – понимаю, почему «почти». Да потому что тут еще одного условия не было: равенства. У меня было сверху вниз, а у него снизу вверх. (Не странно ли, что и реально оно так было, фактически.) Он был влюблен – а я нет. Я волновалась, я была растрогана, он даже нравился мне, но я по совести не могу сказать, что была влюблена (как я умею). Спешу оговориться: я думаю, что в настоящей «влюбленности» (не внеатмосферной) есть еще тот плюс, что она вполне возможна невзаимной, просто только тот, кто не любит, – ничего не получает, беднее; кто любит, – получает много. Конечно, лучше, чтобы оба получали много, это ясно; и еще лучше, чтобы два «много» сливались, образуя одну «громадность» (при взаимности); я говорю только, что возможна и прекрасна и невзаимность. Ревность в пространстве атмосферы вряд ли мыслима; грусть о «громадном», тихая печаль – да; но ведь все-таки остается «много». Вот ревность заатмосферная – но она уже вырастает во всеобъемлющую, она…

Куда я? Спустимся на землю. Так вот тогда мне было как-то обидно, что даже если у него «много» (хоть на мгновенье), – то ведь я – бедна. Я – для себя тут ничего не получаю, кроме радости за него. Прикосновенье его дрожащих губ было мне радостью и волнующе – но для него, за него! Это была не только духовная радость, и тело в ней участвовало, – но не кровь. (Не умею сказать! Досада какая! Забуду сама потом!)

Он уехал. Я долго не получала писем, потому что сама тотчас уехала на Волгу. (Нет, впрочем, одно письмо из вагона я получила в Петербурге. Очень хорошее, все так подтверждающее, все, как я думала.) Вернувшись в Заклинье, я нашла еще два-три восторженных – и с курьезной постепенностью спадающих с тона. Налет мертвенности. Он сделался совсем явным в письмах из дома, а сам он писал, что дома впадает в какое-то небытие. Скоро совсем почти перестал писать, – но зато Успенский засыпал меня письмами, очень почтительно и детски-нежными (о любви не было)…

Однако я заметила, хотя и сказала: «разрываю конверт» – обошла, почему тетрадь лежала в конверте. Обходить тут не имеет смысла. Забыла просто сказать. Дело в том, что тогда весною, вскоре после последних записей, мне понадобилось, было для меня нужно (почему – на этой странице нельзя объяснять) дать прочесть эту нечитанную, нераскрываемую тетрадь Философову. Я с этим всегда была одна и уже не могла доверять себе, где правда. Сначала моя тетрадь была моим проклятьем, потом, незаметно, мой взгляд на нее изменился, иные мысли… Многое связалось, выплыло, выявилось. Я должна была и эту «меня» как-то принять – и боялась. Мне нужно было подтверждение моих мыслей от другого, самого близкого к моему «я». И когда такое «я» около меня родилось (или я думала), – то я не могла к нему не пойти (объясняю Главную часть «необходимости» этого поступка). Когда же я увидела, как посмотрел на мою тетрадь Философов, – я внезапно и смертельно испугалась себя и тетради и прокляла ее более, чем проклинала в юности. Значит, я ничего не понимала на последних страницах! Если он отвратился от нее и ужаснулся (или что? говорю теперь), – то, значит, и я так же отвратилась бы, если б она была не моя! Ведь если ложь то, что я думала, последние мысли тут, если они только выдуманы бессознательно для самооправдания и самолюбования, – если ложь, – то и кощунство, и ужас темный, и грех к смерти, которого нельзя замолить. Вот если есть покаяние, то я его в себе перешла.

10
{"b":"150270","o":1}