Я повторюсь: таксидермия не создает спрос. Мы лишь сохраняем результат. Меня не влечет травля, я никогда не охотился. В жизни не причинил вреда животным. Они мои друзья. Работая над изделием, я сознаю, что ничем не изменю его жизнь, его прошлое. Я всего лишь извлекаю и очищаю от смерти память. В этом я сродни историку, который пробирается сквозь свидетельства прошлого, пытаясь их реконструировать и постичь. Каждое мое изделие — толкование прошлого. Я — историк, имеющий дело с прошлым животного, служитель зоопарка — политик, занятый его настоящим, все остальные — люди, от которых зависит его будущее. Как видите, мы имеем дело с чем-то более серьезным, нежели пыльное чучело утки, унаследованное от дядюшки.
Следует упомянуть недавнее новшество под названием «художественная таксидермия», которая не копирует природу, но создает новые невероятные особи. Таксидермист-художник перемешивает части тела, прилаживая овечью голову собаке, кроличью — курице, бычью — страусу и так далее. Комбинации, чаще противные, иногда жуткие, бесконечны. Не понимаю, зачем это нужно. Ясно, что подобные творцы уже не исследуют природу животного. Полагаю, они заняты исследованием человеческой природы в ее наиболее мерзких проявлениях. Мне это не по вкусу, меня учили совсем иному, но что с того? Значит, кем-то это востребовано, а диалог с животными, пусть странный, продолжается.
Насекомых, вечных врагов таксидермиста, надо уничтожать на каждой стадии работы. Другие наши враги — пыль и прямой солнечный свет. Но главный недруг таксидермии и животных — безразличие. Равнодушие большинства вкупе с ярой ненавистью отдельных придурков решило судьбу животных.
Я стал таксидермистом благодаря Гюставу Флоберу. Меня вдохновила его «Легенда о св. Юлиане Странноприимце». Мои первые изделия — мышь и голубь, они же — первые жертвы Юлиана. Я хотел узнать, нельзя ли как-нибудь поправить непоправимое. Вот почему я стал таксидермистом — чтобы свидетельствовать.
Мастер поднял взгляд от листков:
— Еще я сделал краткое описание известных музейных экспозиций — от единичных особей до круговых панорам.
— Оставим их на потом, — сказал Генри. — Пить хочется. Можно глоток воды?
— Стаканы на раковине.
Сполоснув стакан, Генри налил воды и залпом выпил. Под раковиной в пластиковом тазике, наполненном синеватым раствором, отмокал кроличий скелет. Генри выпил второй стакан, потом третий. От очень сухого воздуха в горле першило. Вообще-то есть тоже хотелось.
Генри раздумывал над тем, что сейчас услышал. Одно дело читать самому, и совсем другое — воспринимать текст на слух. Когда не видишь строчек и подчиняешься чужому темпу, словно узник в кандальной связке, внимание скачет. Экскурс в таксидермию был довольно интересен, но мало что сообщил о самом мастере.
Вспомнился совет приятельницы, обучавшей сочинительству: «Рассказ начинается с трех хороших слов. Читая студенческую работу, ищи три хороших слова». Сейчас это несложно. В далекие школьные годы таксидермист явно усвоил необходимые элементы повествования: он умел привлечь внимание слушателя (по крайней мере, внимание Генри) к тому, что таксидермия весьма необычный предмет, отличный, скажем, от бухгалтерии.
Стакан выскользнул из пальцев и осколками разлетелся по полу.
— Извините, — сказал Генри. — Выскользнул.
— Пустяки, — беспечно отмахнулся мастер и добавил, заметив, что гость взглядом ищет веник и совок: — Оставьте, оставьте.
Видимо, в его ремесле маленькие аварии были заурядностью, не доставлявшей хлопот. Хрустя осколками, Генри вернулся к конторке и сел на табурет.
— Написано хорошо, — сказал он, прикидывая, что будет уместнее: дежурная похвала или серьезный разбор. — Возможно, кое-где есть повторы и некоторый сумбур, но в целом информативно и четко.
Таксидермист молчал, бесстрастно уставившись на Генри.
— Вы заметно чаще стали использовать местоимение «я». В повествовании от первого лица это хорошо — позволяет держаться личного опыта, не уходя в обобщения.
Молчание.
— Вы обладаете гладким слогом, что сулит удачу с пьесой.
— Нет.
— Почему?
— Застрял. Ничего не выходит.
В творческом тупике автор признался без наигранного огорчения.
— Черновик закончили?
— И не один.
— Сколько вы работаете над пьесой?
— Всю жизнь.
Мастер прошел к раковине («хруп-хруп», откликнулись осколки), с полки под прилавком взял веник с совком и подмел пол. Потом натянул резиновые перчатки и склонился над раковиной. Молчание его не тяготило. Сейчас Генри видел его в ином свете. Старик. Ссутулился и работает. Есть ли у него жена, дети? Кольцо не носит, но, может, из-за работы? Вдовец? Генри разглядывал его профиль. Что скрыто за этой безмятежностью? Одиночество? Тоска? Рухнувшие замыслы?
Таксидермист выпрямился. Целехонький, очень белый скелет кролика в его громадных руках казался маленьким и хрупким. Мастер осторожно его поворачивал, точно крохотного младенца.
Автор одного романа ди Лампедуза, сражающийся со своим «Гепардом» [14], подумал Генри. Творческий тупик покажется смехотворной мелочью лишь тем вялым душам, кто никогда не пытался что-нибудь создать. Это не просто бесплодная попытка, забракованная работа, но ты весь, когда в тебе умирает маленький бог, некая твоя часть, казавшаяся бессмертной. Если попадаешь в творческий тупик, у тебя остается — Генри оглядел мастерскую — лишь куча мертвых шкур.
Открыв воду, под несильной струей таксидермист ополоснул скелет, потом стряхнул капли и положил кролика на прилавок рядом с раковиной.
— Почему обезьяна и ослица? — Генри потрогал Беатриче, поразившись мягкой эластичности ее шерсти. — Вы рассказали, как они к вам попали, но почему именно эти животные стали героями вашей пьесы?
— Потому что обезьян считают смышлеными хитрецами, а ослов — упрямыми работягами. Эти свойства, необходимые для выживания, делают зверей гибкими и находчивыми, способными приноровиться к меняющимся условиям.
— Понятно. Расскажите подробнее о пьесе. Что происходит после сцены с грушей?
— Лучше прочту.
Таксидермист сдернул перчатки, отер руки о фартук и, вернувшись к конторке, порылся в бумагах.
— Ага, вот. — Он стал читать текст со всеми ремарками:
Беатриче (печально):Как жаль, что ее нет. Вергилий: Будь у меня груша, я бы отдал ее тебе.
Тишина.
— Конец первой сцены — Беатриче никогда не пробовала и даже не видела грушу, а Вергилий пытается ее описать.
— Да, я помню. Мастер продолжил:
Беатриче:Славный денек. Вергилий: Тепло. Беатриче: И солнечно.
Пауза.
Чем займемся?
Вергилий:А какие варианты?
Беатриче (смотрит на дорогу):Можно пойти по дороге.
Вергилий:Мы уже ходили и никуда не пришли. Беатриче: Может, на этот раз придем. Вергилий: Возможно.
Оба не двигаются.
Можем просто поболтать.
Беатриче:Разговоры не помогут. Вергилий: Все же лучше, чем молчать.
Молчат.
Беатриче:Да уж. Вергилий: Я размышлял о вере. Беатриче: Правда?
Вергилий:Думаю, вера подобна солнцу. Когда стоишь на солнце, ты непременно отбрасываешь тень, да? Можно ли стряхнуть с себя этот кусочек тьмы, что всегда принимает твою форму, словно желая вечно напоминать тебе о тебе? Нельзя. Тень — это сомнение. И не отстанет от тебя, пока ты на солнце. А кто откажется от солнца?
Беатриче:Но солнце зашло, Вергилий, закатилось! (Плачет, затем громко рыдает.)
Вергилий (гладит ее по плечу):Ну-ну, Беатриче…
Теряет самообладание и заливается безудержными слезами; пару минут оба воют.
Таксидермист смолк. А ведь эта ровная, невыразительная манера чтения весьма впечатляет, подумал Генри и беззвучно поаплодировал.
— Великолепно, — сказал он. — Прекрасная аналогия между солнцем и верой.
Таксидермист слегка кивнул.
— Здорово, когда Вергилий говорит, что разговор лучше молчания, и затем долгая пауза, которую нарушает Беатриче — «Да уж». Представляю, как это будет на сцене.