Вот какие стихи вышли в сентябре — октябре 1821 года из-под пера нашего героя:
Сатиры нравственной язвительное жало
С пасквильной клеветой не сходствует ни мало, —
В восторге подлых чувств ты, Чушкин, то забыл!
Презренным чту тебя, ничтожным сколько чтил.
Примером ты рази, а не стихом пороки
И вспомни, милый друг, что у тебя есть щёки
[824] .
Толстовский текст публикуется крайне редко. (Не привёл эпиграмму, заметим, и В. В. Набоков в своём огромном трактате. Он ограничился указанием, что «Чушкин» — отсылка к «чуши» и «чушке» [825] .) Однако эти шесть строк Американца и служат, как представляется, ключом к адекватному пониманию сути интересующей нас ссоры.
Итак, поздней осенью 1819 года Пушкин, едва познакомившись с графом Фёдором Толстым, публично попенял тому за нечестную игру. Как сказано выше (см. главу 6), действия графа за зелёным сукном могли кому-то не нравиться, но они не противоречили тогдашним правилам. Так что именно Александр Пушкин дал повод для размолвки.
С его реплики (или реплик) всё и началось.
Тридцатисемилетнего Американца, именитого человека, владимирского и георгиевского кавалера, издавна привыкшего диктовать окружающим свою волю, естественно, возмутили сентенции вертлявого юнца. Толстой парировал пушкинское замечание завуалированной цитатой из «Записок» герцога де Сен-Симона [826] . Граф Фёдор Иванович ограничился назиданием и не помышлял о поединке: ведь не нюхавший пороха шалун приходился племянником любезному Василию Львовичу Пушкину и являлся другом ещё более близкого ему человека — князя П. А. Вяземского. Да и драться с задиристым шалопаем, годившимся в сыновья, Американцу было как-то неловко.
Однако задетый граф всё же положил прописать ижицу «ничтожному» наглецу. И по возвращении из Петербурга в Москву он, нимало не церемонясь, привёл в исполнение коварный план.
Распущенная им (в декабре 1819-го или в январе 1820 года) сплетня носила предельно неправдоподобный характер — и напоминала небылицы Американца о собственных приключениях на море и на суше. Причём граф Фёдор Толстой не вложил в сплетню о Пушкине никакого «конспирологического» подтекста: тут издевательски обыгрывался не «террор» правительства, а всего-навсего нежный, провоцирующий старших и сильнейших именно на порку,возраст шкоды.
Такой (а не «либералистский») акцент, по-видимому, ещё сильнее ранил гордого поэта. Позднее Пушкин всё-таки попытался придать этому делу политический оттенок. Например, в черновом письме императору Александру I, написанном по-французски (1825), он утверждал: «Необдуманные речи, сатирические стихи [обратили на меня внимание в обществе], распространились сплетни, будто я был отвезён в тайную канцелярию и высечен» (XIII, 227, 548).
Сомневаться не приходится: Американец, тщась изничтожить молодого человека, поступил подло.
Правдатогда была всецело на стороне Александра Пушкина. Но поэт вместе со своей правдой находился за тысячи вёрст от Фёдора Толстого, «под эгидою ссылки», и не мог получить надлежащего удовлетворения. Ему оставалось только скрепиться и ждать — или же безотлагательно пустить в ход «подручные» средства.
Стихотворец Пушкин, «почитая мщение одной из первых христианских добродетелей» (XIII, 43),решительно выбрал второе, то есть объявил беспощадную (вовсе не «остроумную литературную») войну Американцу.
На рвущегося в бой приятеля попытался повлиять П. А. Вяземский — и толком ничего не добился. «Уголовное обвинение, по твоим словам, выходит из пределов поэзии; я не согласен. Куда не досягает меч законов, туда достаёт бич сатиры. Горацианская сатира, тонкая, лёгкая и весёлая, — возражал Пушкин 1 сентября 1822 года из Кишинёва князю Петру Андреевичу, — не устоит против угрюмой злости тяжёлого пасквиля. Сам Вольтер это чувствовал. Ты упрекаешь меня в том, что из Кишенёва, под эгидою ссылки, печатаю ругательства на человека, живущего в Москве. Но тогда я не сомневался в своём возвращении. <…> Я бы мог оправдаться перед тобой сильнее и яснее, но уважаю твои связи с человеком, который так мало на тебя походит» (XIII, 43–44).
И поэт изначально отказался от «сатиры нравственной», «горацианской» — в пользу «стихов», которые «никуда не годятся» (XIII, 43),предпочёл «ругательства».
А если называть вещи своими именами — отказался Пушкин в пользу встречной клеветы,стал (см. эпиграф к этой главе) «мал и мерзок».
На оскорбительную толстовскую сплетню Александр Пушкин ответил «резкой обидой» (XIII, 43),«резкими и необдуманными суждениями» [827], пространной и ужасной «грязью», частично размноженной посредством типографического снаряда. Он, что называется, отвёл душу, однако многого при этом и лишился.
И что самое главное, неисправимое: поэт изменил правде, он поставил себя на одну доску с графом Фёдором Толстым, растерял все свои изначальные этические преимущества.
В итоге же противники сравнялись.
С одной стороны барьера раздалось:
В жизни мрачной и презренной…
А в ответ эхом, «в тон Пушкину» (Б. В. Томашевский), прозвучало:
Обменявшись такими и подобными им прицельными вербальными выстрелами, Александр Пушкин и Фёдор Толстой выхолостили, практически исчерпали конфликт.
Враги были квиты.
Парадоксально: разлучённые поэт и Американец всё-таки сошлись «на благородное расстоянье» и «совершенно очистились» через вылитую друг на друга «грязь».
Их жизненная встреча после возвращения Пушкина из сельца Михайловского теоретически ещё могла завершиться взаправдашним кровавым поединком, — но поединком уже post factum,глуповатым и, так сказать, натужным.
Зато у С. А. Соболевского и прочих вовлечённых в эту историю лиц теперь, после свершившейся дуэли без дуэли,где не было ни победителя, ни — тем паче — пресмыкающегося побеждённого, появились шансы примирить недругов.
Примирителям по-своему споспешествовало и снисходительное время: ведь оно сняло с повестки дня уже несущественный для второй половины двадцатых годов вопрос о casus belli,о зачинателе конфликта. (Да и застрельщиками-то, если разобраться, выступили оба, Пушкин и Толстой, каждый по-своему.)
В российской дуэльной летописи XVIII–XIX веков сохранилось немало рассказов о том, как противники, по команде секундантов подойдя к барьеру и прицелясь в ляжку, висок или кстати проплывающее облако, выпускали заряды, а затем, когда рассеивался дым, бросались навстречу друг другу, обнимались и становились короткими приятелями.
Нечто подобное, но в чрезвычайно оригинальной редакции, случилось и у Александра Пушкина с Фёдором Толстым.
Некогда Американец нечаянно повстречался с «ничтожным» недорослем, и тот имел наглость прилюдно поучать его. Потом рифмоплёт подрос, однако продолжал заноситься, петушиться, то бишь оставаться Пушкиным, и не заслуживал ничего, кроме презрения графа. Но годы и обстоятельства сделали-таки своё дело — и теперь ему, Толстому-Американцу, противостоял не просто знаменитый поэт Александр Пушкин, но и — что доказано и что поважнее поэтических лавров — возмужавший боец, равновеликий ему «твёрдый камень».
Таких врагов он, граф Фёдор Иванович Толстой, куда как уважал; таких врагов он с удовольствием перекрещивал в друзей.
А что, собственно, мог, отринув природное упрямство, возразить против примирения Пушкин? Две пули и десять шагов между нахохлившимися клеветниками — сюжет, безусловно, занимательный, редкостный, просящийся в повесть; но без зловещего антуража пушкинское честолюбие выигрывало несравненно больше.