Немазаная телега хрумкнула ободьями, и экспедиторы голосом человека, надкусившего сладкое яблочко, слитно запели:
Через порт трёх морей,
Отъезжает еврей…
— Да вы что, совсем оборзели!? — вскинулся напоследок Иван и, о крышку ударившись, окончательно ушёл в забытьё.
Глава III
Ивана подташнивало от килевой качки, и он обострённо слышал тягучие вздохи беспокойного моря. Волны катили гроб перекатисто и неровно, стуча о крышку дробными ударами. Добарахтаться таким самоходом до Кубы было вряд ли возможно. В надеждах оставалось разве что сделать пересадку в Босфоре — то есть отшпилить крышку, нырком соскользнуть на приютный плотик, какими выстлан по обе стороны этот узкий, местами не шире Клязьмы пролив.
Если начистоту, такой порыв он уже испытал три года назад, в конце шестьдесят второго, когда изгнанником возвращался с Кубы на исполнившем свой нефтяной долг танкере «Трудовик».
Танкер был пуст, высоко торчал над водой, едва скрывавшей винт-резак. Но не это остановило Ивана, когда он, запечатав в пистон шортовых плавок стодолларовую дарёную купюру, вышел на задранную корму и сказал себе: «Нигде, кроме как в Авиньоне».
Команда «Трудовика» предрассветно дремала, на палубе не было ни души. И старый город тоже ещё почивал, не разбуженный криками муэдзинов. Турецкое утро едва только начало розовить купола минаретов, но на плотиках уже копошились ранние куколки — ловцы загара; и босоногие оборвыши-«полиглоты» встречали русское судно коварно бьющими на подаяние воплями: «Шпартак» хорошо! Купуруза говно! Дай «Прима», праток-тофарич!».
Портовые стрелки сигарет знали чем растопить суровую душу советского мореплавателя, как подобраться к его заколотому на булавку карману.
«Отрезанному ломтю не житьё — поедом скушают», — справедливо укреплял себя в мыслях изгнанник Иван, подплывая к Босфору. Кто же не знает, что ждёт в отечестве высланного до срока спеца, да ещё лейтенанта тайной гвардии. Партия и правительство под псевдонимом «Родина» по-матерински требуют от сыновей не подвергаться влиянию заграничной улицы — из дому лишний раз не выходить, блюсти пододеяльную «трезвость» и, конечно, бесполость, поскольку любовный плен, как бы ты ни был ранен, приравнивается к предательству: постель чрезвычайно располагает к выдаче паролей, секретов и чертежей строительства социализма в отдельно взятой стране.
В момент, когда ты на лезвии, на краю, интуиция важнее рассудочности. Иван душою предчувствовал, чем отольётся ему «сыновье непослушание», какого ремня ему дома дадут с припевом «кормили-воспитывали!». От одного нытья этого можно было взбеситься. И всё же, с кормы к прыжку изготовившись, мысленно повторив «Стамбул-Париж» (небезызвестный путь русской эмиграции), он на словах «праток-тофарич» дрогнул… Да, дуря себя: «Там пачка осталась, шпанят угостить надо бы», — вернулся в каюту «за сигаретами», где и застрял в насильственных рассуждениях об офицерской чести.
Ничто не мешало Ивану прикинуться перед турками беглым матросом — отечество эту пулю с удовольствием проглотило бы. Но он нарочно внушал себе, что слишком много знает о боеготовности Кубы, сам в том участвовал, и прослыть обличителем ракетных манёвров родины человеку с улицы Трубной не к лицу. Зачепушил себя окончательно: дескать, стукачей Трубная за людей не считает, и в пивной Орлова всенепременно скажут, что он сдрейфил, скурвился, предал. «Выбрать свободу» — для них абстракция, миф, поскольку «уйти в бега» — понятие для Трубной достойное лишь в пределах границ, охраняемых Карацупой. А так — анафеме предадут, проклянут…
Конечно же, Трубная не Ватикан. Но в способности к самообману наш человек не знает себе равных.
Потом уже, проморгав Босфор и оказавшись в неодолимом саженками Чёрном море, Иван сам же свою слабину проклинал, как и тот день, когда его на Остров Свободы закинули. Мысленно он даже сравнивал себя с галерным рабом, тем только и радым, что толкает упрямо вёслами в сто пушек корабль на страх другим народам и государствам. «Да и какая там к чёрту честь, какое «освободительство», — ругал он себя, — когда туземцами «избранный» образ жизни зависит лишь от того, чьи «галеры», чьи танки вперёд подоспеют?».
Высылка с острова воспринималась Иваном как сонный бред. Но ведь и отправлен туда он был чисто по-идиотски — с серпастым паспортом и наказом прикидываться где только можно мирным чешским стеклодувом… Ну, хорошо, враг не дремлет, секретность — вторая натура Главпура. Но перед отправкой в загранку военных спецов, числом до сотни, продёрнули через вещевой склад и под одно обрядили в зелёные шляпы «Поклон из Щёлкова», в песочные до пят макинтоши «Торгпред» и в башмаки на «кок-сагызном» каучуке, неизвестном в братской Европе — ни в Чехии, ни в Моравии. И когда 99 младочехов объявились на Белорусском вокзале (сотый всегда задерживается, чтобы явиться без шляпы, расхристанным и в сопровождении «племянницы» на сломанном каблуке), когда эти секретные, бесчемоданные близнецы сгрудились на перроне, носильщики так на них и набросились:
— Куда едем, солдаты? Водка нужна?
Водка всегда нужна. А вот хриплое и на весь вокзал объявление сотому «Гражданин Славушкин, отправляющийся на Кубу, чехи ждут вас на третьей платформе!» — было не слишком уместно, «племянница» бы его и так довела без разглашения государственной тайны.
Не удалось соблюсти секретность и в Калининграде, где швартовался приготовленный сухогруз «Русь». Попутным тяглом корабль взялся везти на остров селитру. Но зарядили дожди, и загружать этот капризный порошок стало нельзя — подмокнет. «Стеклодувы», естественно, отпросились кто в «зоопарк», кто на «могилу Канта» — глянуть, действительно ли наш солдат плиту украсил затейливой шуткой: «Теперь хоть веришь, что мир материален?».
Надпись подтвердилась, но разглядывали её долго, обстоятельно. И к исходу третьего дня, когда многие «стеклодувы» без плащей к трапу явились, весь город через «племянниц» знал: наши летчики к «Феде» едут, будут Америку, если что, бомбить!
Задержка с отплытием сказалась и на матросах «Руси». Корабль отдал концы с неполной командой, и постоять на рулевой вахте, дать судну поёрзать зигзагами, сделалось главным развлечением лётчиков в их двухнедельном, нудном пути.
Непривыкшие к праздности летуны соловели от двойного морского обеда, томились сытой плотью, до синей одури резались в душных твиндеках на доллары в преферанс и в «козла» без шамайки. Лишь перестарок Мёрзлый — пухлощёкий, нарочно сонный негодяй-доброволец по кличке Монтевидео в игре не участвовал, а по каютам шныркал, садился в сторонке, листал будто молитвенник испанско-русский диксионарио и на полях, где было отмечено, кто без плащей на корабль явился, дописывал, кто кому сколько долларов проиграл и какие слова при том говорились.
На пятнадцатый день, когда от пик и трефей уже в глазах темно сделалось, кончилось курево, посудомойка Ксюша получила четыреста двадцать первое предложение руки и созрело-таки решение утопить в океане Мёрзлого, изумрудно поблазнилась наконец Колумбова земля, а засим и воочию показался порт Матансас, его разноцветные, как палочки пластилина, домики на холмах. Однако соскучившихся по земле новых конкистадоров в первый черёд оживило другое. Навстречу неопознанному кораблю вышли лодочки с загребными-альфонсами и броским портовым товаром — мечтой долгоплавателя. Накрашенные и жаркие в движениях красотки приманчиво задирали юбки и конкурентно торопили своих лодочников: «De prisa, chico!» [11]. По ходу дела они посылали заждавшимся воздушные поцелуи вперемешку с интерпонятными даже для проходивших службу в Пин-ске и Земнорайске криками: «Факи-факи о'кей!».
Непередаваемое волнение охватило корабль.
— О’кей! Шлюпки на воду! — взревел безудержно старлей Славушкин, тот, что последним на Белорусский вокзал пожаловал, а вольный наёмник Мёрзлый остановительно вскинул ручонки и будто гвоздём по стеклу проскрежетал: