Сестра была на четыре года старше его, брат – на два года младше. «Я чувствовал себя принцем».
Как сын директора, он мог позволить себе любые вольности. Отцу и матери было не до воспитания детей, а когда они вновь вспомнили о родительских обязанностях и стали уделять внимание младшему сыну, Фолькера это уже не касалось. «Да, я себя чувствовал принцем Ной-Дюссенталя».
Привилегированным он казался прежде всего по сравнению с восемьюстами воспитанниками, которые жили в том же «замке», но без родителей. Когда Фолькер – уже после войны, десятилетним подростком – съезжал вниз по перилам, или со своей сестрой в вестибюле пробовал выделывать фокстротные па, или наведывался, в кожаных бриджах, на большую кухню и заглядывал в кастрюли, он, наверное, и впрямь ощущал себя избранным: «Гудрун, наша повариха, позволяла мне пробовать подливку». Отца его все любили, а потому окрестные огородники не забывали поприветст вовать и сына. Другие дети, наверное, относились к нему с завистью, неприязнью или удивлением. Фолькер со своими рыжими лохмами гордо смотрел вперед, через лобовое стекло (частные машины в то время были редкостью), когда его отец мчал по шоссе к комендатуре союзников. Директору детского приюта, самого большого в Рейнланде, вечно приходилось улаживать какие-то вопросы, организовывать доставку питания и отопительных брикетов.
Фолькер почти ничего не рассказывал о своих детских и юношеских годах.
Но одну маленькую историю я запомнил.
В 1948-м году в школьном театре «Ной-Дюссенталя» репетировали какую-то сказку. Девятилетнему Фолькеру досталась роль поющей утки. Утка должна была вразвалочку подняться на бутафорский холм и спеть оттуда: «Зачем, зачем я пошла на Ореховую гору?»[81] В день премьеры актерам раздали самодельные маски. Когда занавес поднялся, Фолькер вскарабкался на возвышение. Он поворачивался в своем костюме в разные стороны и во всю глотку пел под матерчатым клювом: «Зачем, зачем я пошла на Ореховую гору?» Зрители переглядывались. Никто не аплодировал. Как бы отчаянно Фолькер ни жестикулировал и ни пел, он оставался немым. Маска полностью заглушала его голос…
Вскоре, в 1950-м, грянула катастрофа. – Это были интриги, – объяснял мой друг. – Махинации, заговор.
– Ты не преувеличиваешь?
– Нет. Это была форменная расправа. Они хотели поменять власть. Но сперва – избавиться от отца. Он казался им слишком либеральным.
* * *
Всю жизнь Фолькер упорно стоял на том, что и неприятие людьми его, Фолькера, идей, и проблемы с организуемыми им выставками, и предательства со стороны мнимых друзей – а уж смены министерских кабинетов само собой – объясняются «интригами и махинациями».
«Вилли Брандта сбросили заговорщики…»
«Гэдээровский шпион Гийом…»
«Думаю, Дэниэл плел интриги против меня…»
«Поэтому ни о чем больше Дэниэла не спрашивай и даже не здоровайся с ним».
В периоды неудач, жизненных трудностей ему повсюду мерещился чей-то злой умысел, это становилось навязчивой идеей (может, не вовсе безосновательной): «Хорошие лекарства давно бы уже появились, но фармацевтической промышленности выгодно обслуживать больных-хроников»; «Коль нарочно подставил Шойбле[82], это льет воду на его мельницу»; «Фрау д-р Мауэрмюллер не может не сеять злобу, иначе она просто задохнется».
Это травматическое представление (или реальный жизненный опыт), сводящееся к тому, что все мы окружены интригами, возникло не на пустом месте. В 1950-м «империя» отца Фолькера, а вместе с ней и гарантии жизненной стабильности семьи в одночасье рухнули. Директора интерната обвинили в интимных связях с подчиненными ему женщинами. Патриарх с прежде безупречной репутацией был немедленно отстранен от должности. Правда, доказательств и свидетелей не нашлось, но уже одного обвинения хватило, чтобы погубить человека, прослужившего в детском доме тридцать лет. Возможно, на самом деле начальство хотело заменить «старомодного» воспитателя без университетского диплома профессиональным педагогом нового поколения. Как бы то ни было, тогда, в начале эры Аденауэра, ни о каких выходных пособиях или краткосрочных кредитах никто и слыхом не слыхивал. Отец через полгода умер от сердечной недостаточности, и администрация заведения, ради сохранения приличий, устроила ему пышные похороны на интернатском кладбище.
Вдове с тремя детьми предоставили временное жилье в Дуисбурге, еще разрушенном. Квартирка была столь тесной, что мать Фолькера посылала вчерашнего «принца» ночевать к друзьям. Соседи друзей жаловались на нелегального постояльца. Двенадцатилетнему мальчику приходилось по утрам выбираться через подвальное окно, чтобы, ускользнув от бдительного ока доносчиков, вовремя попасть в школу.
– И тем не менее потом ты добился в жизни, чего хотел.
– Но тогда я пережил полную катастрофу. Такое даром не проходит.
– Ведь это случилось десятки лет назад…
– Мать, чтобы нас прокормить, стала работать уборщицей… А прежде, в Сочельник, отец всегда забирался на башню интернатского замка и исполнял на трубе рождественские песни… Все ребята высыпали во двор, пели. Поднимите, врата, верхи ваши[83] разносилось до самого Рейна.
* * *
Конфирмацию Фолькера, в 1953-м, отметили скромно. Причащение в дуисбургской церкви. Потом, в ресторанчике, – суп, жаркое с отварным картофелем, пудинг. Красное вино для дам, для крестной матери. Мужчины быстро перешли к пиву. Кто-то из гостей упомянул, что прадедушка виновника торжества (с материнской стороны) был lord-mayor’ом – обербургомистром – Ливерпуля. Веснушки, рыжие лохмы конфирманта происходят, мол, от той прервавшейся английской линии. «Чтобы твой парень нашел путь в жизни!» – «Давай, Йоланда, за твоего сына!» Мужчины попросили разрешения снять пиджаки и ослабить галстуки. Кое-кто за столом курил «Экштайн» или более дорогие сигареты без фильтра, «Зенусси». Тетушки в туалете освежали себя ароматическими салфетками («4711» или «Тóска»). Двенадцатилетний Ханс-Юрген с завистью рассматривал эмалированные запонки, которые получил в подарок его старший брат. Семнадцатилетней Ингрид братья уже надоели. Больше всего ее заботило, как не помять пышную нижнюю юбку. Она бредила Катериной Валенте[84], которая в фильмах – после безумно сложных танцевальных номеров, во время которых умудрялась еще и петь – прижималась щекой к фонарному столбу и обещала: «Весь Париж грезит о такой любви…» Дядюшки (среди них один инвалид войны) на своей половине стола давно углубились в политическую дискуссию.
* * *
Семидесятисемилетний канцлер Аденауэр был настроен резко против сталинского плана нейтрализации Западной Германии посредством ее объединения с «советской зоной». Этот тактик из розового сада в Рендорфе[85], всегда считавший земли к востоку от Эльбы «варварскими», предпочел бы, чтобы новая боннская республика вошла в систему западных демократий. Человек, чья официальная резиденция располагалась во дворце Шаумбург[86], без зазрения совести окружал себя сотрудниками, причастными к преступлениям Третьего рейха. «К сожалению, – объяснял он, – только они разбираются в управлении». В то же время федеральный президент Теодор Хейс[87], тоже живший в Бонне, пытался своими речами и публикациями настроить немцев в пользу идеалов и преимуществ свободного правового государства, в пользу «диалога, компромисса, всеобщего благоденствия, достигнутого путем ответственного развития личностного сознания». Между тем многие домохозяйки еще отбрасывали лапшу на дуршлаки, изготовленные из стальных касок. В городах взрывали руины. За ограждениями стройплощадок воздвигались новые кварталы, с такими светлыми и так далеко отстоящими друг от друга домами, какие можно увидеть разве что в Америке. На центральном вокзале «Фридланд» в Геттингене толкались изгнанные прибалтийские немцы, солдаты, которые после многолетнего плена возвращались на родину из сибирских лагерей, торговец сигаретами с короной на голове и плакатом: «Кому вот-вот предстоит взлететь на воздух, тому лучше всего выбрать HB». Популярная актриса Паула Вессели и ее коллега Пауль Дальке[88] не постеснялись сняться в фильме «Иначе, чем ты и я», в котором вновь вынырнувший из безвестности нацистский кинорежиссер Вейт Харлан[89] изображал гомосексуализм как опасную для общества болезнь. Актерский дуэт, и в прежние времена оказывавший сомнительные услуги власти, теперь, по сюжету фильма – как супружеская чета Тайхманов, – вызволял своего тщедушного сыночка Клауса с пирушек в сумрачных жилищах бездельников, бросающих вызов отнюдь не только художественным вкусам: «Клаус, посмотри на отца и на меня, лишь брачные узы освящены Церковью и чисты… Электрошок сделает из тебя человека». «Ах, Клаус, – вздыхала мать, – я даже не могу говорить о подобных вещах: слишком ужасны влечения, которые ты не хочешь в себе подавить. Замечательно, когда мужчины восхищаются красотой женщин. Женщине же негоже находить мужчину красивым. Мужчины некрасивы… Твои родители, Клаус, которые знают жизнь, которые вместе пережили самые тяжелые испытания – войну, переезд в новый дом, – они просят тебя, Клаус. Нет, приказывают: подружись с Ингрид, пригласи ее к нам на чашку чаю, потанцуй с ней! Иначе… тебя ждет лечебница». – «Ах, мама, господин доктор Винклер всего лишь обнял меня…»