Жаль, что Нестор со своей Большой тетрадью катил за нами следом в машине Рыбака. Он бы не постеснялся и непременно задал уточняющий вопрос, который, каюсь, и мне помог бы прояснить туман пророчеств, изрекаемых Брахманом. Нет, я вполне понимал смысл послания, но… Я думаю, это не стыдно: признаться, что тебе недостает ума. Напротив, подобное признание недурно человека аттестует, возвышает его, отмечает, что ли, гордым клеймом личности. Мне вот ума недостает определенно. И не для того, чтобы глотать взахлеб скачущие по непереводимым терминам глаголы делёзигваттарий[1]. Для этого живой ум не очень–то и нужен. А вот хотя бы для того, чтобы, оставаясь частью мира человеков, все–таки воспарить над ним, как мошке над циклопическим червем, и увидеть волны дрожи, вблизи кажущиеся не более чем конвульсиями, перекаты кожных складок, все эти мышечные сокращения его огромного тела и постичь, куда же он, мир этот, ползет. Чтобы прозреть мир во всех его неясных сочленениях и понять, какое превращение он нам и самому себе готовит. Чтобы… Черт! Мне даже не хватает ума, чтобы толково сказать, для чего мне его не хватает.
– Хулим все и хулим, а чтоб и нам чего–нибудь у англосаксов не занять? – Мать–Ольха, обделенная вниманием, выпустила свое язвящее недовольство на прогулку, решив, должно быть, что вредно долго держать такого жильца взаперти. – Вон как они свои талантишки пестуют. А у нас для наших дарований вместо заботы и поощрения если не тупое равнодушие, то зависть, злоба да ушаты нечистот. В слоновью кожу надо обернуться, чтобы ступенька за ступенькой до признания дойти.
– Эта добродетель – забота о талантах соплеменников – отпускается только в комплекте, – заметил я. – Вместе с заносчивостью, то есть убежденностью в собственной исключительности, и необходимой в этом случае для внешнего коммуницирования двойной моралью.
– Да хоть бы и так. Ну а свобода выбора? – не унималась Мать–Ольха. – Она в каком комплекте отпускается? Почему мы, забывая о вольном духе и разнообразии жизни, из всех возможных вариантов постоянно предпочитаем выбирать между плохим и очень плохим, как между двумя упырями?
– Тебе не дает покоя твой общественный темперамент, – пришел мне на выручку Князь. Он смотрел вперед и, кажется, сам был уже там, впереди, на бегущей точке собственного взгляда. – Ты увлекаешься игрой теней, пытаешься принять ее всерьез и так–таки в итоге принимаешь. Но в глубине сердца сама не веришь в то, что говоришь. И правильно делаешь. Все это пламенное правдолюбство – не более чем риторика. Яркая, обжигающая, но риторика. Иначе сердце твое давно бы не стерпело и лопнуло от горя и гнева.
– Что значит игра теней? О чем ты говоришь? Это моя жизнь и жизнь тех, кто меня окружает. Ничего более реального на свете для меня не существует.
– Я тоже за свободу выбора. – Князь будто не замечал пульсирующего в голосе Матери–Ольхи критического заряда, вот–вот готового обернуться испепеляющей молнией. – Но я люблю Бога. И мне дорого то, что любит Он. Поэтому мой выбор – это выбор Господа. Согласен, такое положение вещей с подсказки черта легко можно интерпретировать как неспособность к выбору. Но таков наш дар. И он, в свою очередь, отпущен нам в комплекте с всемирной отзывчивостью души и ревностью к благополучию соседа.
Воздух в салоне машины заискрился, но гром не грянул. Не успел. Мы уже выезжали из Павловска – до перекрестка с магистралью оставалось метров двести.
– Стоп. – Брахман впечатал в брешь между мной и Князем вертикально поставленную ладонь.
Славившийся отменной реакцией Князь резко ушел на обочину, так что Рыбак проскочил мимо и затормозил уже впереди нас. Князь, я и едва не угодившая из–за лихого маневра носом в пудреницу Мать–Ольха выразительно посмотрели на Брахмана. Глаза его были закрыты, лицо как бы устремлено вперед и вверх, кадык под подернутым растительностью подбородком недвижим, дыхание мертво. Так длилось долго – кажется, я пару раз успел моргнуть.
– Нам не надо на прежнее место, – наконец сказал Брахман и открыл глаза. – Нам надо ехать прямо.
Впереди была трасса «Дон». За перекрестком, на котором, дабы возвратиться в Белогорье, к монастырской горе, нам следовало повернуть налево, второстепенная дорога уходила прямо, на Калач. Этот маршрут подробно мы не изучали, поэтому я на правах штурмана извлек из щели между моим сиденьем и тоннелем с рычагом коробки передач атлас и мы с Князем углубились в карту. Дорога на восток по существу была тупиковой: от Калача можно было идти либо на север, либо на юг, либо, немного проехав за Калач, опять же на север. Ни на какой иной столбовой хайвей там было не перескочить. Разве что через Урюпинск на шоссе Москва – Астрахань, но удобней было сделать это раньше, сразу за Воронежем…
– Ну… – Князь поднял раскрытый атлас так, чтобы туманная перспектива была видна Брахману. – И куда?
– Прямо. – Брахман на карту даже не взглянул. – Там лес. Там Желтый Зверь. Он рядом. Он нас ждет.
Выйдя из рыдвана навстречу подошедшему Рыбаку, договаривавшему какие–то слова в новую болталку (вспомнил номер деточки?), Князь, окатив товарища испепеляющим взглядом, положил атлас на капот и что–то некоторое время объяснял строптивому обормоту, водя пальцем по вздыбленному двумя волнами, бледно раскрашенному развороту с наброшенной на рисунок крупноячеистой паутинкой. Рыбак по привычке балагурил, бранился и несдержанно жестикулировал.
Нынешний день выдался длинным. Очень длинным. Подробно описывать его финал не буду – так, пара штрихов. В нескольких километрах от трассы, за мостом через едва заметный под ним ручеек, свернули налево, к Елизаветовке, ибо в ту сторону устремилась рука Брахмана. За поселком расстилалась степь, частично распаханная под сельскохозяйственные нужды, частично пребывавшая в первозданной дикости. По левую руку кое–где виднелись овраги и островки деревьев, по правую – покатые балки с клочками кустарника. Все в машине молчали, стараясь не мешать Брахману, подвисшему в состоянии приема над тертым кожаным сиденьем, вести нас по эфирному чутью к цели.
Когда въехали в Воронцовку, Князь, щурясь на низкое солнце, объявил, что пора искать место для лагеря.
Пока колесили по оплетавшим Воронцовку проселкам в поисках подобающего клочка пространства, видели двух лис и одного стоящего у норы байбака, гневно освиставшего наши тарахтелки. Речка Осередь, изображенная на карте довольно привлекательно, в действительности оказалась жалким ручьем с мутной водой и заросшими камышом берегами. По соседству с приглянувшимся было прудом обнаружился огороженный жердяным забором скотий выгон, откуда несло как из хлева (реплика Рыбака: «Как скверно пахнет ваш свежий воздух»). В итоге встали в голой степи, на холме, за полосой молодой древесной поросли, окаймлявшей идущую по склону холма полевую дорогу. И только уже возведя палатки, отпущенные подслеповатой нуждой торопливого обустройства, увидели на темном северном горизонте щетинящийся лес – огромный, мрачный, источающий из гущи грубого меха желтовато–белесый туман.
Не знаю почему, но вид этот растревожил нас. Поэтому после молчаливого ужина на нежданно поднявшемся ветру (для ободрения и привлечения удачи пустили в ход живую воду), прежде чем расползтись по палаткам, мы сговорились о порядке караула.
Без свидетеля
Дерево стояло тут издавна, и не было в соседстве великана, способного поведать, что здесь творилось прежде, до того как выпустило дерево свой первый лист. Оно само было великаном – за стволом его мог спрятаться олень, а в кроне без следа растворялся любой птичий табор. Оно было выше всех собратьев в округе, помнило то, что иные считали преданием, и тенью своей держало в страхе и смирении потомков, желавших вознестись на кормящей его корни земле. Сотни лет оно пробуждалось среди набухших водой мартовских снегов, рождало лист, бушевало зеленью и кормило лесное зверье желудями, сотни зим стояло в тяжелой дреме и заледенелый сок рвал его тело, оставляя в память о холодном сне влажную сочащуюся рану. Счет жизни его был велик, память его росла кольцами, число их не ведало и само древо.