– Посиди у печки, а я тебя расчешу и высушу.
Вокруг буржуйки образовался участок тепла, и мама села, голову держа прямо. Ри поднесла редкую гребенку к ее волосам, провела, как граблями, назад, чтобы легли поглаже, прихлопнула полотенцем, опять разгладила. Когда папа сидел на зоне, мама частенько прихорашивалась, каждые выходные по вечерам, наряжалась до блеска, ее всюду возили. У нее глаза сияли, а вела себя ну чисто девчонка, пока дожидалась, потом бибикал клаксон, она говорила: «Скоро вернусь, малышка. Развлекайтесь».
И возвращалась обычно к завтраку – сношенная, изнуренная, тягостная. Стряхнуть тянущую боль одиночества – вот куда ездила она теми дымными ночами, хотя бы попытаться, вот только сбить ее со своего следа ей никогда не удавалось. К завтраку боль обычно возвращалась в ее глаза. Иногда виднелись синяки, и Ри спрашивала, кто это сделал, мама отвечала: «Кавалер со мной так прощался».
– От тебя приятно пахнет, мама.
– Как цветами?
– Наверно, как-то так.
Настало время, когда мама начала рассказывать Ри о таких ночах подробнее – о придорожных кабаках, о вечеринках в трейлерном парке к востоку от Главной или как все превратилось в буйство в мотеле «Речной утес». Время рассказов пришло, когда мама почуяла, что с дымными ночами ей придется кончать, и она пристрастилась перебирать пальцами воспоминания о них, не вставая с качалки. Ей и трепки в жизни перепадали за любовь, она их перетерпела, но в памяти остались те ужасные порки, что выпадали ей при залетах на одну ночь, перепихонах в мотелях с ребятами с ранчо «Круг Зед» или симпатичными бродягами в городе. Такие случаи просто болтались у нее в уме, покачивались, навсегда отбрасывая тени в самую глубь глаз. Любовь и ненависть вечно держатся за руки, поэтому само собой, что расстроенные женатики их путают время от времени перед самым рассветом, а оттого и случается кровь из носа или синяк на груди. Но это, похоже, только лишнее доказательство – в мире какая-то пакость творится, когда побарахтаешься на сеновале без всяких обещаний, а тебе зуб расколют или бычком запястье прижгут.
– Я, наверно, пороюсь и твою косметику еще найду. Накрасим тебя сегодня по-особенному.
– Как раньше было.
– Все время.
Но у тех ночей бывали такие жаркие намасленные кусочки, которые очень ей нравились, – их-то и не хватало. Сладкие зачины, обещавшие бог знает что, аромат, музыка, шум стоит, а в нем выкрикивают имена, их никогда толком не расслышишь. Искра веселья, когда при виде нее двое мужиков поддают шпор, по одному щелчку выступают вперед и давай ее охмурять, один в одно ухо, другой в другое. Под танцевальную музыку утоляется похоть, когда стоишь бедром к бедру, а новые руки мнут и теребят, гладят по нежным выступам, хорошие руки – как языки в темных уголочках тех мгновений, пропитанных вискачом. Слова были голодной нуждой, и необходимые слова произносились тихо, иногда звучали так взаправду правдиво, что им и поверить можно было всем сердцем, пока не ахалось обнаженно, и мужчина не принимался искать башмаки на полу. От такого мига из нее тут же вытекала вся вера в слова и мужчину – в любые слова и любого мужчину.
– Не дрыгайся, ты сейчас уже высохнешь.
Пока папа сидел в тюрьме, правило было – не встречаться с одним жеребцом три ночи. Одна ночь – как пукнул и забыл, две – уже тянет, а если вместе пролежишь три ночи – больно, и чтоб утишить боль, настанет и четвертая, и пятая, и без счета ночей. Вкладываешь душу, мечты плетешь, а впереди только мука. Сердце же мечты считает мыслями.
Ри зашла в мамину комнату, щелкнула выключателем. Стены еще с Бабулиных времен – в розовых обоях. Там стоит красивый кленовый комод с завитушками и зеркалом, раньше оно было тети Бернадетты, пока внезапный паводок не застал ее на низком мосту – кто знает, зачем она там околачивалась, – и тело потоп тот так и не вернул. Трудно не замечать отблесков ее лица с тех пор – и в ручье, и в зеркале. Над кроватью висит пыльный кособокий портрет дяди Джека – он пережил Кхесань[3] и четыре брака, а потом умер на роликовом катке – носом вдохнул что-то не то. У кровати латунные части – толстые желтые трубки в голове и ногах, а покрывало красное, и Ри как-то медленным потным утром застала на нем маму с Белявым Милтоном, они как раз Сынка делали. Мама уже начала тогда немного сдавать рассудком – кинула в Ри пепельницей, закричала: «Врешь ты! Врешь! Никогда такого быть не могло!»
– Не могу твою косметику найти, мам. Я тебе лицо в другой раз украшу.
Мама качалась в тепле у буржуйки, трогая волосы руками, и, похоже, не услышала. Обвела кухню взглядом, уперлась в телевизор, прищурилась поверх сыновних затылков, склонила голову набок:
– Интересно, где он такие латы взял?
* * *
Койоты выли и после рассвета – с дальних скал и хребтов выли, по всей долине до конца разъезженного проселка, где останавливался школьный автобус. Ри, Сынок и Гарольд стояли на обочине окружного шоссе, которое вело куда угодно, у белых дамб, навороченных из сгребенного с дороги снега. Утро было ясное, но от мороза кости трещали, – может, погода ночью помешала койотам сделать то, что надо, и пришлось днем продолжать. Дикие напевные взвизги и стоны под солнцем, которое ничего не согревало. Ри держала мальчишек поближе друг к другу, смотрела, как дыхание рвется у них изо ртов, будто те облачка, что в комиксах несли в себе слова мысли. Тучка Гарольда могла бы сказать: «Надеюсь, они не слишком едят людей». А Сынка: «У нас еще тот сироп остался?»
До школы Джанкшн было шесть миль – рядом с главной трассой, которая шла в Вест-Тейбл. Автобус туда ходил как бы большой, только укороченный, хоть и не наполовину. Весь желтый, с черными предупредительными надписями спереди и сзади, каждый день он возил десяток-полтора детишек. Останавливался у проселков, тощих каменных дорожек, возле определенных полян, среди деревьев. Многие дети между собой приходились какой-то невнятной родней, но это не мешало им буянить, обзываться и прочее. Пару раз в неделю поездка в автобусе вроде бы выходила из-под контроля, и мистер Игэн тормозил на обочине и кого-нибудь шлепал.
Гарольд сказал:
– Может, им надо еды дать?
– Этим койотам? Не. Нафиг надо. Маловероятно, чтоб они тебя сожрали.
– А дадим еды, так и вовсе не слопают.
Сынок сказал:
– Да пристрелить их. Как придут вынюхивать – сразу между глаз им залепить.
– Но они ж на собак похожи, – сказал Гарольд. – Собаки – они, по-моему, нормальные, даже когда голодные.
Ри сказала:
– Если еду выставить, они только ближе подойдут. Вот так они сами под пулю и лезут, Гарольд. Не надо им выставлять никакой жратвы. Вроде бы хорошо им делаешь, а на самом деле – нет. Ты их только под выстрел подманиваешь, вот и все.
– Но слышно же, какие они голодные.
Над горизонтом дальнего хребта возник автобус, покатился к ним – быстрее по расчищенному асфальту, чем казалось безопасно. Мистер Игэн остановился возле них, открыл дверь, сказал:
– Быстро. Быстро.
Мальчишки залезли и пошли вглубь, Ри – следом.
– Подвезете сегодня?
Мистеру Игэну под полтинник – обмякающая куча мяса, под густой серой щетиной на лице болтаются лишние подбородки, жидкие бледные волосы. У него была хромая нога, он ее приволакивал, а когда спрашивали, отвечал: «Если старина Оррик, четырехглазый, тебя когда позовет оленей с фонарем промышлять – не ходи».
Он улыбнулся Ри, потянул за рычаг, и дверь закрылась.
– Опять в школу пошла?
– Не. Подъехать надо.
– Нормалек. Мне тебя тут не хватает.
– Что, правда?
– Ну. Чуть вообще ездить не бросил, когда ты перестала.
– Чухня какая.
– Не чухня, принцесса. Когда тебя тут нет, так и солнце, считай, не светит.
Ри села за спиной мистера Игэна. Ухмыльнулась мальчишкам через проход. Ткнула пальцем себе в голову и покрутила возле уха. Автобус ходко мчался по шоссе. Она спросила: