Дэниэл Вудрелл
Зимняя кость
Посвящается Эллен Левин – стойкой, как и прежде, – и Кейти
Чтоб зеленью окутать дома и камни – небо тогда бы исполнилось смыслом, – приходится погружаться корнями черными во тьму.
* * *
Едва забрезжило, Ри Долли стояла у себя на холодном крыльце, нюхала налетавший снег и видела мясо. Оно свисало с деревьев за ручьем. Трупы бледной плотью своей, поблескивая жиром, болтались на нижних ветках в чужих дворах. Три домика-доходяги выстроились на коленях на дальнем берегу, у каждого – по две, а то и больше, освежеванные туши: примотаны веревками к прогнувшимся ветвям, оленину оставили под открытым небом на две ночи и три дня, чтобы ранний цвет тления округлил привкус, подсластил мясо до самой кости.
Горизонт подменили снежные тучи, нахлобучили на долину темноту, шершавый ветер дул так, что мясо вертелось на качких ветвях. Ри – молочная кожа и внезапные зеленые глаза, черноволосая, шестнадцатилетняя – стояла с голыми руками, в порхающем желтом платье лицом к ветру, и щеки ее горели, словно по ним надавали, еще и еще. Стояла прямо, в армейских ботинках, талия скудная, а руки и плечи полны, такое тело вскачь пустится за тем, что ему подавай. Вынюхивала в громоздящихся тучах морозную влажность, думала о своей сумрачной кухне и постном буфете, затем посмотрела на убывшую поленницу, содрогнулась. От грядущей непогоди вывешенная на двор стирка задубеет, станет как доски, придется тянуть веревку через всю кухню над печкой, и ничтожной горки растопки для буржуйки не хватит, чтобы высохло все, – разве что мамино бельишко да пара футболок для мальчишек. Ри знала, бензина для мотопилы нет, придется махать топором за домом, а зима задует собой всю долину и осыплется вокруг.
Отец ее, Джессап, не навалил поленницу погуще, да и не наколол ничего для буржуйки, перед тем как спустился по крутому двору к синему «форду-капри» и, подскакивая на колеях, уехал по разбитому проселку. Не отложил ни еды, ни денег – только обещал вернуться как только, так сразу, с бумажным пакетом налички и багажником гостинцев. У Джессапа лицо ломаное было, сам весь вороватый, очень спор на жалобные обещания, от которых легче уйти, хлопнув дверью, или, наоборот, вернуться так, чтобы простили.
Когда Ри видела его в последний раз, грецкие орехи еще падали. Грохались оземь посреди ночи, будто тварь какая крадется, на глаза не показывается, а Джессап мерил шагами вот это самое крыльцо, вжав голову в плечи, шмыгал свороченным носом, острый подбородок закопчен щетиной, глаза растерянные, взгляд бегает при каждом ореховом стуке. Тьма и стук этот во тьме – вот и дергался. Ходил так, пока не надумал чего-то, потом спустился по ступенькам – быстро в ночь, пока не перерешил. Сказал:
– Искать меня начнете, когда увидите портрет. А раньше и не поминайте.
За спиной скрипнула дверь – в проеме в длинных бледных подштанниках стоял Гарольд, восьмилетний, щупленький и темный, держался за ручку, переминался с ноги на ногу. Вскинул голову, показал рукой на мясные деревья за ручьем.
– Мож, вечером Белявый Милтон притащит поесть.
– Может.
– Родне ж положено, нет?
– Так всегда говорят.
– Мож, попросить?
Она посмотрела на Гарольда – улыбчивый, черные волосы ветер ерошит, – потом схватила за то ухо, что ближе, крутнула, пока рот у мальчишки не открылся и он руку на нее не поднял, отбиться. Крутила так, что от боли он весь скукожился, даже бросил отмахиваться.
– Никогда. Никогда не проси того, что должны предлагать.
– Я замерз, – сказал он. Потер саднившее ухо. – У нас только затируха?
– Масла положишь. Еще осталось.
Он придержал дверь, оба зашли в дом.
– Уже нет.
* * *
Мама сидела в кресле у буржуйки, мальчишки – за столом, ели, что Ри дала. От утренних пилюль мама становилась кошкой: сидит у теплого, дышит, изредка мурчит. Кресло у нее старое, качалка с подушками, качалась редко, а мама ни с того ни с сего мурлыкала обрывки музыки, ноты, не связанные ни мелодией, ни гармонией. Но какой день ни возьми, почти все время сидела тихо и недвижно, на лице постоянно улыбочка от чего-то приятного в голове. Она из Бромонтов, в этом доме родилась, а когда-то была хорошенькой. Но даже теперь, на лекарствах, вынутая из настоящего, даже если волосы забывала мыть или расчесывать, даже если на лице все глубже резались морщины, видно: некогда она была ничем не хуже любой девушки, что босиком танцевала по всем буеракам этой глухомани в Озарках. Высокая, темная и красивая была – в те еще дни, когда у нее рассудок не поломался, куски его не разлетелись, а собирать их она не стала.
Ри сказала:
– Доедайте. Автобус скоро.
Дом выстроили в 1914-м – потолки высокие, от единственной лампочки над головой у всего строгие тени. На половицах и стенах они лежали покореженными силуэтами, в углах топорщились. Там, где поярче, в доме было прохладно, а в тени и вовсе зябко. Окна прорублены высоко, снаружи за рамами трепало и дергало рваный целлофан, оставшийся с прошлой зимы. Мебель в дом въехала, когда еще были живы Бабуля и Дедуля Бромонты, с маминого детства здесь стоит, и в комках набивки, в вытертой ткани еще жив запах дедовой трубки и десяти тысяч пыльных дней.
Ри стояла у мойки, споласкивала тарелки и выглядывала в окно: крутой склон голых деревьев, камни торчат, среди них – узкая грязная дорога. Ветер налетал и расталкивал ветви, свистел мимо оконной рамы, выл в печной трубе. Небо навалилось на долину совсем низко, угрюмое и бурное, вот-вот расколется, и пойдет снег.
Сынок сказал:
– Носки воняют.
– Надевай давай, а? На автобус опоздаешь.
Гарольд сказал:
– У меня тоже воняют.
– Ты все-таки, пожалуйста, я очень тебя прошу, надень уже, блядь, эти носки, а? Можешь ради меня постараться?
У Сынка и Гарольда разница в полтора года. Они почти всегда везде ходили плечом к плечу, бок о бок бегали и так же поворачивались – вдруг в один миг развернутся оба, ни слова не говоря, жутковатый инстинктивный тандем, будто резвые лапки кавычек. Сынок постарше, ему десять, яблочко от зверя, крепкий, недружелюбный, прямой. Волосы у него цвета опавшей дубовой листвы, кулаки завязывались в твердые молодые узелки, в школе был задира. Гарольд тянулся за Сынком, старался все делать, как брат, только ему не хватало братниной грубости и мускулов, и дома ему часто требовалась починка – от синяков, вывихов, унижения.
Гарольд сказал:
– Не так уж они и воняют, Ри.
Сынок туда же:
– Да не, так. А не важно. Они же в ботинках.
Ри надеялась только на одно – к двенадцати годам у мальчишек не отомрет тяга к чуду, они не отупеют к жизни, доброта из них не сцедится, подлость не закипит. У Долли многие детки так – усы еще не пробились, а им уже кранты: вымуштруют и жить вне закона, и подчиняться безжалостным кровавым заповедям, что правят этой жизнью вне закона. Милях на тридцати долины жило две сотни Долли, а еще – Локрамы, Бошеллы, Тэнкерсли и Лэнганы, которые те же Долли, только по свойству, не по крови. Кое-кто по закону жил, многие – нет, но даже послушные Долли в душе оставались Долли, родня все же, могли помочь, если припечет. Дикие Долли друг с другом обходились крутенько, не без перчика, а недругам могли устроить сущий ад, на городской закон и всю жизнь городскую плевали, держались своих и своего. Иногда Ри кормит Сынка и Гарольда овсяной затирухой, а они плачут – овес ложкой черпают, а сами-то мяса хотят, съедят все подчистую, да еще и добавки попросят, а сами воют циклонами, хочется им, нужно им; тогда-то она за них и боялась.
– Шевелитесь, – сказала она. – Ранцы взяли и пошли. На дорогу, автобус ловить. И шапки не забудьте.