– Ах, Криклвуд, – вздыхал он и вытирал слезу в уголке старческого голубого глаза, и только гораздо позже отец, как-то вечером присев на край моей кровати, объяснил, что Криклвуд не граничит ни с Иорданией, ни с Сирией и уж точно не имеет собственной армии.
– Я еврей, – говорил мистер Голан, – но прежде всего я человек.
Я кивала, как будто все понимала. Неделю за неделей я внимала его молитвам и думала, что Бог не может не прислушаться к звукам таким прекрасным, как «Шма Исраэль», а иногда мистер Голан брал в руки скрипку, и тогда слова превращались в ноты и устремлялись прямо к сердцу Творца.
– Слышишь, как она рыдает? – спрашивал он, скользя смычком по струнам.
– Да, слышу, слышу.
Я могла часами слушать эту самую грустную на свете музыку, а когда возвращалась домой, не хотела ни есть, ни разговаривать и мои щеки покрывала тяжелая, недетская бледность. Мать присаживалась ко мне на кровать, щупала прохладной рукой лоб и тревожно спрашивала:
– В чем дело? Ты заболела?
Но что мог объяснить ей ребенок, который впервые в жизни научился чувствовать чужую боль?
– Может, ей не стоит проводить столько времени со стариком Абрахамом? – говорил отец, думая, что я не слышу. – Ей нужны друзья ее возраста.
Но у меня не было друзей моего возраста. И мне был нужен мистер Голан.
– Главное, что нам надо найти, – это смысл в жизни, – сказал мистер Голан, поглядел на маленькие разноцветные таблетки в своей ладони, разом проглотил их и засмеялся.
– Понятно, – кивнула я и тоже засмеялась, хотя уже чувствовала сжимающую желудок боль, которую много позже мой психолог назовет нервной.
Мистер Голан открыл книгу и продолжил:
– Если нет смысла, зачем все остальное? Только он дает нам силы с достоинством переносить страдания и продолжать жить. Его надо понимать не головой, но сердцем. Мы должны сознавать цель наших страданий.
Я смотрела на его руки, такие же сухие и старые, как страницы, которые он переворачивал, а сам он глядел не на меня, а вверх, как будто адресовался прямо к небесам. Я молчала, потому что мысли, в которых так трудно было разобраться, словно сковали мой язык. Зато начали чесаться спрятавшиеся за кромкой носков маленькие псориазные бляшки, и скоро мне пришлось их почесать, сначала потихоньку, подушечками пальцев, а потом все быстрее и ожесточеннее. Магия, воцарившаяся в комнате, от этого, конечно, рассеялась.
Мистер Голан посмотрел на меня немного растерянно:
– На чем я остановился?
Я на минуту задумалась и тихо подсказала:
– На страдании.
– Вы что, не понимаете? – объясняла я в тот же вечер гостям своих родителей, толпящимся вокруг горелки с фондю.
Они замолкли, и в комнате слышалось только деликатное побулькивание духовитой смеси «грюйера» и «эмментальского» в кастрюльке.
– Тому, кто знает, зачем жить, все равно как жить, – торжественно объявила я и важно добавила: – Это же Ницше.
– А тебе уже пора спать, а не рассуждать о смерти, – сказал мистер Харрис из тридцать седьмого дома. После того как в прошлом году от него ушла жена («к другой женщине», шептались у нас), он все время был в дурном настроении.
– Я хочу стать евреем, – объявила я, и мистер Харрис окунул кусок хлеба в кипящий сыр.
– Поговорим об этом утром, – предложил отец, доливая вина в бокалы.
Мать прилегла на кровать рядом со мной. Запах ее духов щекотал мне кожу, а слова пахли дюбонне и лимонадом.
– Ты же говорила, что когда я вырасту, то смогу стать кем захочу, – напомнила я.
– Так и есть, – улыбнулась она. – Но знаешь, стать евреем не очень-то просто.
– Знаю, – грустно согласилась я. – Нужен номер на руке.
Она вдруг перестала улыбаться.
Был ясный весенний день, и я наконец решилась спросить. Конечно, я заметила уже давно, потому что дети всегда замечают такие вещи. Мы сидели в саду, он завернул рукава рубашки, и я опять увидела их.
– Что это? – спросила я, указывая на ряд цифр на тонкой, почти прозрачной коже.
– Когда-то это был мой личный номер, – ответил он. – Во время войны. В лагере.
– Каком лагере?
– В таком лагере, вроде тюрьмы.
– Вы что-то плохое сделали?
– Нет-нет.
– Тогда почему вы там были?
– Ах! – Он поднял кверху указательный палец. – Это и есть самый главный вопрос. Почему мы там были? В самом деле, почему?
Я смотрела на него, ожидая ответа, но он молчал, и тогда я еще раз взглянула на номер: шесть цифр, таких ярких и четких, будто они появились вчера.
– Лагерь – это только ужас и страдания, – негромко заговорил мистер Голан. – Такие рассказы не для твоих юных ушек.
– Но я хочу знать. Я хочу знать об ужасе. И о страданиях.
Тогда мистер Голан закрыл глаза и ладонью прикрыл цифры на руке, как будто они были шифром от сейфа, который он очень редко открывал.
– Ну тогда я тебе расскажу, – вздохнул он. – Иди сюда, садись поближе.
Родители в саду вешали скворечник на нижнюю корявую ветку старой яблони. До меня доносился их смех и громкие выкрики: «Выше!», «Нет, теперь ниже!». В другой день и я крутилась бы в саду вместе с ними: погода стояла прекрасная и работа была увлекательной. Но за последнюю пару недель я заметно притихла, погрузилась в себя, и меня больше тянуло к книгам. Я сидела на диване и читала, когда в комнате появился брат. Он неловко помаячил в дверном проеме и показался мне встревоженным; я всегда могла определить это по его молчанию, зыбкому и неуверенному, словно мечтающему быть прерванным.
– Что? – спросила я, опуская книгу.
– Ничего.
Я опять взялась за книгу, но он сразу же сказал:
– Представляешь, они хотят отрезать мне письку. Не всю, только часть. Это называется «обрезание». Поэтому меня вчера возили в больницу.
– Какую часть? – уточнила я.
– Верхнюю.
– А это больно?
– Наверное, больно.
– А зачем они это делают?
– Там кожа слишком тесная.
– А-а. – Я таращилась на него, ничего не понимая.
– Вот послушай, – попытался объяснить он, – помнишь тот синий свитер, который тебе мал?
– Да.
– И когда ты хотела его надеть, помнишь, у тебя голова застряла в вороте?
– Да.
– Так вот, твоя голова как моя писька. И надо срезать кожу, которая как ворот у свитера, и тогда голова освободится.
– А у тебя получится круглый вырез, да? – уточнила я, начиная понимать.
– Ну, вроде того.
Несколько дней он ходил, смешно раскорячившись, чертыхался и непрерывно теребил ширинку, как тот ненормальный, что жил в парке; взрослые запрещали к нему приближаться, но нас, разумеется, тянуло туда как магнитом. На мои вопросы и требования показать результат операции брат реагировал негативно и даже возмущенно. Наконец, дней через десять, когда все у него зажило, я решила добиться своего.
– Тебе самому-то нравится, что получилось? – спросила я как-то вечером, когда мы играли в моей комнате.
– Ну, наверное, нравится, – ответил он, едва сдерживая смех. – Теперь у меня настоящий еврейский пенис.
– Такой же, как у мистера Голана, – кивнула я, откидываясь на подушку, и не сразу почувствовала, какое странное молчание вдруг заполнило комнату.
– Откуда ты знаешь, какой пенис у мистера Голана?
Его лицо как будто покрылось белым восковым налетом. Было слышно, как он тяжело сглотнул. Я села в кровати. Тишина. Только глухой собачий лай с улицы.
Тишина.
– Откуда ты знаешь? – повторил он. – Расскажи мне.
В голове что-то колотилось. Меня затрясло.
– Только никому-никому не говори, – попросила я.
Он вышел из моей комнаты, сгорбившись, словно взвалил на себя груз чересчур тяжелый для его возраста. Но он все-таки нес его и никому не рассказывал, как и обещал. Я так никогда и не узнаю, что произошло тем вечером, после того как брат вышел из моей комнаты; он отказывался говорить об этом. Просто я никогда больше не видела мистера Голана. Во всяком случае, не видела живым.