* * *
В июне немецкие газеты публикуют указ правительства о лишении германского гражданства лиц, повинных в антигосударственной деятельности. Среди первых назван «литератор Бертольт Брехт». Вечером он, как обычно, слушает радио. В Копенгагене была демонстрация. Датские нацисты требуют изгнать большевика Брехта, передать его немецким властям.
Друзья успокаивают: датское правительство с презрением отвергло домогательства хулиганов. Нет, его не нужно успокаивать; лишение гражданства и крики нацистов доставляют ему даже своеобразное удовлетворение — тревожное и горькое, но именно удовлетворение. Значит, все-таки не напрасно он живет и пишет.
В конце июня в Париже Международный конгресс писателей. Наконец-то начал осуществляться единый антифашистский фронт, о котором Брехт и его друзья тщетно мечтали в ту проклятую зиму 33-го года. Об этом много лет спустя вспоминает И. Эренбург:
«...нам удалось собрать наиболее читаемых и почитаемых: Генриха Манна, Андре Жида, А. Толстого, Барбюса, Хаксли, Брехта, Мальро, Бабеля, Арагона, Андерсена-Нексе, Пастернака, Толлера, Анну Зегерс. Конгресс приветствовали Хемингуэй, Драйзер, Джойс. В президиум Ассоциации, которую конгресс создал, вошли Ромен Роллан, Горький, Томас Манн, Бернард Шоу, Сельма Лагерлёф, Андре Жид, Генрих Манн, Синклер Льюис, Валье Инклан, Барбюс.
Конгресс был очень пестрым: рядом с либеральным эссеистом Бенда сидел Вайян-Кутюрье, после скептического английского романиста Форстера выступал неистовый Арагон, испанский индивидуалист Эухенио д'Орс беседовал с Бехером, семидесятилетний немецкий критик Альфред Керр говорил о значении культурного наследства молоденькому Корнейчуку, друг и единомышленник Кафки Макс Брод обсуждал проект резолюции с Щербаковым, а в буфете Галактион Табидзе пил коньяк за здоровье растроганной Карин Михаэлис.
Конгресс продолжался пять дней, и неизменно огромный зал «Мютюалитэ» был переполнен; громкоговорители передавали речи в вестибюль; люди на улице стояли и слушали. Газетам, сначала решившим замолчать конгресс, пришлось уделить ему немало места. Даже Гитлер не выдержал и в гневе заявил; «Большевиствующие писатели — это убийцы культуры!»
На одном из заседаний на трибуну вышел человек в черной маске — делегат немецкого подполья. Большие группы парижских комсомольцев охраняют все входы и выходы из здания, теснят репортеров. Человек в маске говорит ровным, пружинно напряженным голосом. Его слушают благоговейно тихо, когда он кончает, все вскакивают, хлопают неистово, кричат. Несколько плечистых парней окружают его и сопровождают к запасному выходу. Холодок тревоги и восхищения. Говорил один из тех, кто остался в Германии в подполье, живет и действует вопреки страху и одиночеству, вопреки полицейским ищейкам и восторженным поклонникам фюрера, вопреки застенкам, концлагерям, плахе и вопреки назойливым ликованиям газет, радио, бесчисленных самодовольных нацистов.
Человек в маске — много позже стало известно, что это был писатель Ян Петерсен, — наивно-романтическое и вместе с тем неподдельно живое олицетворение той Германии, которой необходимо слово правды.
Борис Пастернак глядит с трибуны большими внимательно-печальными глазами больного ребенка. Ему долго не дают начать. Все встали, шумно аплодируют, выкликают приветствия. Молодой француз рядом с Брехтом шепчет: «Это самый лучший поэт в России, а может, и в Европе».
Пастернак говорит словно задыхающимся, низким и гудящим ветровым голосом:
«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».
Вокруг снова долго хлопают. Сосед Брехта пожимает плечами.
— Что он сказал? Похоже, что произнес всего одну фразу, не то заклинание, не то молитву. Ты его понял, Брехт?
— Понял. Он сказал: поэзия необходима для коммунизма, и коммунизм необходим для поэзии.
Брехт выходит на трибуну. Многим слушателям этот бледный немец в серой куртке, в железных очках кажется буднично трезвым. Он говорит ровным резковатым голосом, внятно и раздельно — по-учительски. Он не собирается сообщать ничего нового; он просто обращается к тем, кто, осуждая и проклиная фашистское варварство, хотел бы еще и действенно бороться против него, хотел бы покончить с ним и не допускать его возрождения. И он просит понять, что для этого необходимо исследовать корни зла, его причины, источники его силы. Они очевидны и вполне определенны, — это те формы собственности, те общественные отношения, которые существуют во всех странах, за исключением одной. Брехт рассказывает о Советской России и читает свое стихотворение о Московском метро. Спокойная трезвая логика его речи и стихов постепенно ввинчивается в сознание слушателей. Одни сперва было готовились вежливо поскучать, другие удивлялись: неужели этот чудаковатый доктринер и есть автор озорной «Трехгрошовой оперы»? Но с каждым словом зал притихает, слушает внимательней. Потом хлопают сильно и долго.
Молодой репортер говорит коллеге:
— Не пойму, чем он импонирует слушателям? Никакого ораторского искусства. Прямолинейная агитация в речи и в примитивных стихах. Неужели так действуют репутация, слава?
— Не думаю. Я впервые услышал его имя. Действует правда. Он говорит просто, без тени искусственности. Слова голые и прямые. Он убежден, что именно такой должна быть настоящая правда. Вот и действуют убежденность и правда.
Гражданский репертуарный театр в Нью-Йорке ставит «Мать». Брехт специально приезжает в Нью-Йорк. Ведь это первая за три года профессиональная постановка. Он сразу же убеждается, что театр не принимает его принципов эпической драмы и эпической сцены. Режиссер объясняет: в Америке большинство публики предпочитает традиционно реалистические спектакли, а рабочие, которые и вовсе редко ходят в театр, просто не воспримут никаких условностей. Мы хотим увлечь наших зрителей политической идеей пьесы, хотим, чтоб они не ломали себе голову над тем, как это поставлено, а слушали, что им говорят, сразу понимали, что им показывают, и легко усваивали это.
Брехту нравится упрямая целеустремленность молодого режиссера, но сердит его нежелание понять, что пьеса требует особого стиля постановки, особого рода актерской игры.
Вот, например, сцена, когда мать больна, лежит в тоске и отчаянии, а хор поет о том, что партия в опасности, зовет всех на помощь партии. Хор — это голос партии, зовущей издалека, и это голос совести Пелагеи Власовой. Петь нужно просто и строго. А здесь группа хористов — рабочих — вбегает на сцену, прямо к постели больной матери и кричит на нее, приказывает. Получается, что они ведут себя бесчеловечно, грубо. Это уже не реализм, а политическая ошибка.
Брехт уговаривает Мордехая Горелика, художника нью-йоркской постановки, понять, что так же, как Эйнштейн создает новую физику, новое научное видение мира, так необходимо создать и новое искусство для современников новой науки и ее соучастников в переделке мира. Незачем копировать жизнь, незачем развлекать зрителей возможно более точными изображениями быта. Все изображаемое на сцене только средство, а цель — пробудить активную мысль зрителя. Активную и, значит, критическую. Глядя на сцену в «Матери», зритель должен думать не о том, какими раньше были русские, а прежде всего «как это похоже на жизнь в Америке».
* * *
Рут Берлау вспоминает о первой встрече Брехта с датскими рабочими — самодеятельными артистами. Когда они готовили постановку «Матери», он пришел на репетицию, которую проводили в подвале.
«...Все радовались, что познакомятся с автором, и старались, как никогда, желая угодить автору, но от рвения забывали то, что уже было заучено.