Несведущему человеку вид этой комнаты говорил лишь о добропорядочности и аккуратности старой девы; для тех же, кто знал Кончетту, для самой Кончетты комната была кладбищем мучительных воспоминаний. В четырех сундуках хранились дюжины сорочек, ночных рубашек, домашних платьев, наволочек, простыней, аккуратно разделенных на «хорошие» и «расхожие»; это было приданное Кончетты, приготовленное понапрасну пятьдесят лет назад. Замки этих сундуков никогда не отпирались из страха перед демонами прошлого, и вещи от всепроникающей палермской сырости желтели, ветшали, превращались в никому и никогда не нужное тряпье. На портретах были давно уже нелюбимые покойники, на фотографиях — друзья, которые при жизни принесли столько страданий, что их и после смерти нельзя забыть. Дома и места на акварелях были по большей части давно проданы, точнее сказать, спущены за бесценок расточительными внуками; святые на стенах походили на призраков, в которых не верят, но которых боятся. Приглядевшись к побитой молью шкуре, можно было разглядеть два коротких стоячих уха, морду из черного дерева, желтые стеклянные глаза: это был Бендико, умерший сорок пять лет назад и сорок пять лет назад превращенный в чучело. Прибежище моли и пауков, он вызывал ненависть прислуги, давно уже просившей у хозяйки разрешения выбросить его вон. Но Кончетта не соглашалась: ей не хотелось расставаться с единственным воспоминанием прошлого, не вызывавшим у нее мучительных мыслей.
Но ее сегодняшние мучительные мысли (с определенного возраста каждый день доставляет свои мучения) относились исключительно к настоящему. Более выдержанная, чем Каролина, более сообразительная, чем Катерина, Кончетта сразу поняла смысл визита генерального викария: теперь надо ждать изъятия всех или почти всех реликвий, замены картины в алтаре, возможно даже повторного освящения капеллы. В подлинность этих реликвий она и раньше мало верила и покупала их с тем же равнодушием, с каким отец покупает детям игрушки — чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. О самих предметах она нисколько не жалела, они были ей безразличны; но что ее действительно беспокоило, что неотвязно преследовало целый день, это мысль о том, в каком неприглядном свете предстанет теперь семья Салина перед церковными властями, а очень скоро и перед всем городом. Замкнутость была одним из главных достоинств церкви в Сицилии, но это мало что значило: уже через месяц или через два все станет известно, как всегда становится известно на этом острове, которому больше бы подошло сравнение не с треугольником [89], а с сиракузским «Дионисиевым ухом» [90], разносящим на далекие расстояния каждый звук, даже самый тихий вздох. Кончетта дорожила уважением церкви, тем более что имя Салина постепенно утрачивало свой авторитет. Раздел и передел наследства привел к тому, что их состояние, по самым радужным подсчетам, не превышало состояний других, менее именитых семей и не шло ни в какое сравнение с состояниями богатых промышленников. Но в отношениях с церковью Салина продолжали сохранять свое превосходство. Надо было видеть, как архиепископ встречал трех сестер, когда они наносили ему визит в Рождество. А теперь что будет?
Вошла служанка.
— Ваше сиятельство, приехала княгиня. Автомобиль уже во дворе.
Кончетта встала, поправила прическу, набросила на плечи черную кружевную шаль и вернула взгляду привычное величавое выражение. Когда она вышла в прихожую, Анджелике уже оставалось преодолеть последние ступени наружной лестницы: она страдала расширением вен, и ноги плохо держали ее, так что ей приходилось опираться на руку своего слуги, который, поднимаясь, подметал лестницу полами черного пальто.
— Кончетта, дорогая!
— Дорогая Анджелика! Как давно мы не виделись?
Со времени последнего приезда Анджелики прошло ровным счетом пять дней, но близость между двумя женщинами (сравнимая по чувствам и по расстоянию, на каком они жили друг от дружки, с близостью, которая через каких-нибудь несколько лет заставит брататься итальянцев и австрийцев, подняв их из соседних окопов [91]) была такова, что и пять дней могли показаться долгим сроком.
Анджелике было уже под семьдесят, но ее черты сохранили немало следов прежней красоты; пройдет три года, и болезнь, уже начавшая свое действие, изменит ее до неузнаваемости, превратит в тень, но пока еще недуг таился где-то в глубине; зеленые глаза были глазами прежней Анджелики, только несколько потускнели с годами; морщины на шее были не видны — их закрывали мягкие черные ленты шляпы, которая должна была означать тоску по прошлому и которую она, вот уже три года как вдова, носила не без кокетства.
— Ты права, — говорила она Кончетте, пока они, обнявшись, направлялись в гостиную. — Ты права, но из-за предстоящих торжеств в честь пятидесятилетия похода гарибальдийской «Тысячи» у меня нет ни одной свободной минуты. Представляешь, я получила предложение войти в Юбилейный комитет. Разумеется, эту честь мне оказали в память о нашем Танкреди, но теперь у меня столько хлопот! Со всей Италии съедутся участники похода, те, что еще живы, и всех нужно будет устроить, а при распределении приглашений на трибуны позаботиться о том, чтобы никого не обидеть. Необходимо также обеспечить участие всех сицилийских мэров. Кстати, дорогая, на острове Салина мэр оказался клерикалом и заявил, что отказывается участвовать в шествии, и тогда я сразу подумала о твоем племяннике Фабрицио: он как раз заехал ко мне, и я его — цап! Фабрицио не смог мне отказать, так что в конце этого месяца мы увидим, как он шагает в рединготе по улице Свободы впереди транспаранта с надписью крупными буквами «Салина». Замечательно, правда? Представитель рода Салина воздает почести Гарибальди! Это ознаменует неразрывную связь между старой и новой Сицилией. Я подумала и о тебе, дорогая: вот приглашение на почетную трибуну, справа от королевской. — И она вынула из своей парижской сумочки пригласительный билет на плотной бумаге того же красно-гарибальдийского цвета, что и шелковый шейный платок, который одно время носил Танкреди. — Каролина и Катерина обидятся, — продолжала она тоном третейского судьи, — но я могла получить только одно место, и у тебя на него больше прав, чем у них: ты была любимой кузиной нашего Танкреди.
У нее была хорошая, правильная речь. Сорок лет жизни с Танкреди, жизни бурной и прерывистой, давно уничтожили последние признаки доннафугатского выговора и доннафугатских манер: она оказалась настолько переимчивой, что даже усвоила милую привычку Танкреди скрещивать и теребить пальцы. Она много читала, и на столе в ее гостиной последние книги Франса и Бурже чередовались с книгами Д'Аннунцио и Серао; в палермских салонах она слыла знатоком архитектуры французских замков на Луаре, говоря о них зачастую с восторженной приблизительностью и противопоставляя (быть может, бессознательно) их спокойный ренессансный стиль тревожному барокко доннафугатского дворца, который она вспоминала с неприязнью, непонятной тем, кто не знал об ее угнетенном детстве замарашки.
— Ну что у меня за голова! Забыла тебе сказать, дорогая, что сейчас сюда приедет сенатор Тассони, он гостит у меня, на вилле Фальконери, и хочет с тобой познакомиться: он был большим другом Танкреди и его товарищем по оружию. Кажется, Танкреди рассказывал ему о тебе. Дорогой наш Танкреди!
Извлеченный из сумочки платок с узкой черной каемкой промокнул слезы на все еще прекрасных глазах.
Время от времени Кончетте удавалось вставить какую-нибудь фразу в непрестанное щебетание Анджелики, однако при упоминании имени Тассони она промолчала. В памяти, словно в перевернутом бинокле, возникла далекая, но отчетливая картина: за большим белым столом сидят те, кого уже нет в живых; рядом с ней сидит Танкреди, которого тоже уже нет, да и она сама, в сущности, уже мертва; его вульгарный рассказ, истерический смех Анджелики, ее собственные не менее истерические слезы. То был поворот в ее жизни: она ступила тогда на путь, который привел ее сюда, в эту пустыню, не обитаемую ни любовью, поскольку любовь угасла, ни обидой, поскольку она прошла.