Под вечер пришли друзья. В его комнате, где они собрались, с потолка свисала медная лампа с масляными светильниками: слабый свет трех фитилей освещал кровать в углу с разноцветными матрасами и жарким стеганым одеялом, желто-красным; другой угол был отделен плотной рогожей, превратившей его в клеть, где хранилось медового цвета зерно, часть которого каждую неделю отвозилась на мельницу для обеспечения потребностей семьи в муке; со стен смотрели гравюры: на одной святой Антоний показывал божественного младенца, другая изображала большеглазую святую Лючию, на третьей святой Франциск Хавьер [69]обращался с речью к толпе разукрашенных перьями полуголых индейцев; за окном, в звездных сумерках, дул в свою дудочку ветер — единственный, кто в этот час, пусть и на свой лад, поминал покойного.
В центре комнаты, прямо под лампой, была утоплена в пол большая жаровня, огороженная деревянным, отполированным ногами бортом; и вокруг этой жаровни на плетеных стульях расположились гости: священник, два брата Скиро, оба местные землевладельцы, и дон Пьетрино, старый собиратель трав. Гости как пришли в мрачном настроении, так и сидели мрачные, ибо, пока женщины хлопотали внизу, они говорили о политике и каждый надеялся услышать утешительные известия от дона Пирроне, который приехал из Палермо и, живя среди важных господ, должен был многое знать. Утолить жажду новостей иезуит друзьям помог, а что касается жажды утешения, то тут он их разочаровал, рисуя будущее в самых мрачных красках — отчасти в силу своей искренности, отчасти из тактических соображений. Над Гаэтой все еще развевался флаг Бурбонов, но в осажденной крепости один за другим взлетали на воздух пороховые склады, и там уже нечего было спасать, разве что честь; дружественная Россия была далеко, Наполеон III был рядом, зато отличался вероломством, а о восстаниях в Базиликате и в районе Казерты иезуит говорил неохотно — мешало чувство стыда.
— Приходится считаться с реальностью, — признал он, — и терпеть новое итальянское государство таким, какое оно есть, безбожным и хищным, с его законами экспроприации и солдатчины, которые, подобно холере, доберутся из Пьемонта и до наших краев. Увидите, — заключил он, подтверждая общие опасения, — нам даже глаз не оставят, чтобы плакать. Ответом на эти слова был хор жалоб. Братья Скиро и собиратель трав уже успели почувствовать силу налоговых тисков: братьев обложили непомерными податями и добавочными процентами, дона Пьетрино огорошили тем, что пригласили в мэрию и предупредили, что запретят торговать снадобьями, если он не будет платить двадцать лир в год.
— Но ведь я за этой кассией, за этим дурманом, за всеми этими святыми травами, созданными Господом, в любую погоду, днем и ночью, по горам лазаю, знаю, какую когда собирать! На солнце их сушу, которое всем принадлежит, в дедовой ступе собственноручно толку! При чем тут эти типы из мэрии? С какой стати я должен отдавать им двадцать лир? Ради их прекрасных глаз? — прошамкал он беззубым ртом. Его глаза потемнели от гнева. — Скажи, падре, разве я не прав?
Иезуит любил дона Пьетрино: тот был уже взрослым и ходил скрючившись из-за необходимости постоянно наклоняться за своими травами, когда сам он еще был мальчишкой и запускал камнями в воробьев. Падре Пирроне нравилось также, что, продавая женщинам свои настойки и отвары, дон Пьетрино, как он слышал, всегда объяснял, сколько раз нужно прочитать «Аве Мария» и «Отче наш», чтобы питье подействовало; осторожность подсказывала иезуиту, что ему необязательно знать, из чего на самом деле состояли эти смеси и какие надежды возлагали на них потребители.
— Вы правы, дон Пьетрино, сто раз правы. Кто спорит? Но если они не будут обирать вас и других таких же горемык, откуда у них возьмутся деньги на то, чтобы воевать с Папой и прибирать к рукам собственность Святого престола?
Неяркий свет лампы дрожал от ветра, проникавшего сквозь щели в массивных ставнях. Разговор затягивался. Падре Пирроне рассуждал уже о неизбежной в будущем конфискации церковного достояния, и прощай тогда мягкая власть здешнего аббатства, прощай похлебка, в которой никому не отказывали суровыми зимами; когда же младший Скиро опрометчиво высказал предположение, что некоторые бедные крестьяне получат собственные наделы, иезуит смерил его презрительным взглядом:
— Вот увидите, дон Антонио, вот увидите, все скупит мэр. Часть заплатит, а остальные денежки — поминай как звали. Такое уже было в Пьемонте.
Кончилось тем, что братья Скиро и местный священник ушли еще более хмурые, чем пришли: поводов для ворчания им должно было хватить месяца на два. Остался только дон Пьетрино, который решил не спать в эту ночь: было новолуние, и он собирался в горы за розмарином, даже фонарь принес с собой, чтобы сразу отправиться на промысел.
— Ты, падре, живешь среди господ. А что они-то говорят про эту свистопляску? Что говорит горячий и гордый князь Салина, как смотрит на все это со своей высоты?
Этот вопрос падре Пирроне не раз задавал самому себе, но ответить на него ему было нелегко главным образом потому, что он пропустил мимо ушей или посчитал преувеличением сказанное доном Фабрицио однажды в обсерватории. Теперь, почти год спустя, у него был ответ, но он не знал, как облечь его в форму, понятную дону Пьетрино, который был человеком далеко не глупым, но смыслил в антикатаральных, ветрогонных и, нечего греха таить, в возбуждающих чувственность средствах больше, чем в подобных абстракциях.
— Видите ли, дон Пьетрино, господ, как вы их называете, понять нелегко, они живут в особом мире; этот мир не был сотворен Богом, они веками создавали его сами своим опытом, своими горестями и радостями; у них исключительно прочная коллективная память, их огорчают или радуют вещи, которые для вас и для меня ровно ничего не значат, а для них жизненно необходимы, потому что связаны с классовыми воспоминаниями, надеждами, страхами.
Божественному провидению было угодно, чтобы я стал скромной частицей самого славного из орденов вечной Церкви, призванной восторжествовать на земле. Вы занимаете место на другом конце лестницы, не скажу, что на нижнем, но на другом. Найдя большой куст душицы или гнездо шпанских мушек — вы их тоже собираете, дон Пьетрино, я знаю, — вы вступаете в прямую связь с природой, создавая которую Бог не воздвиг непреодолимой границы между добром и злом, дабы человек имел возможность свободного выбора; и когда к вам обращаются за советом злобные старухи или распаленные похотью девицы, вы спускаетесь в пропасть веков, на дно темных времен, предшествовавших свету Голгофы.
Старик смотрел на него с удивлением: он хотел знать, доволен ли князь Салина новым положением вещей, а ему толкуют про шпанских мушкек и про свет Голгофы. «Совсем от книг помешался бедолага!» — Про господ разговор особый, они живут уже по готовому порядку, в котором таким, как вы, знатокам трав положено снабжать их успокоительным или возбуждающим, а нам, священникам, — обнадеживать их насчет вечной жизни. Этим я не хочу сказать, что они плохие, вовсе нет. Просто они другие; быть может, они кажутся нам такими странными потому, что Уже достигли привычного равнодушия к земным благам — той вехи на пути в Царство Божье, которой мало кому дано достичь, кроме праведников. Быть может, поэтому они не обращают внимания на те вещи, что имеют большое значение для нас. Живущим на горах нет дела до комаров внизу, а жителям Египта ни к чему зонты, зато первые боятся обвалов, а вторые крокодилов, тогда как нас с вами обвалы и крокодилы мало волнуют. У господ свои страхи, свои огорчения, нам неведомые: я видел, как дон Фабрицио, при всей его серьезности и уме, впал в ярость из-за того, что ему плохо погладили воротник рубашки, и мне достоверно известно, что князь Лискари целую ночь не спал от злости только потому, что на обеде у наместника его посадили не на то место. Неужели, по-вашему, породу людей, которых выводит из себя плохо выглаженное белье или отведенное место за столом, можно назвать счастливой и, следовательно, высшей породой?