— Сумнительно что-то…
— Ничего не сумнительно. — Я и сам поверил в то, что на ходу рассказал для Олеши. — Баня? А наши с тобой разговоры все? Ну, вот возьми твою Настю, она вон у тебя кружева плетет. А не будет ее, а красота эта и после нее останется. Это разве не душа?
— Душа…
— Ну, а вот мы сейчас песню с тобой слушали. Ведь этого человека, может, двести годов нету, а душа-то в песне осталась, ты вот только что её чуял. И никуда этот человек не девался, разве не правильно говорю?
— Оно, пожалуй, так…
— Вот и ты так же, баню сделал, про жизнь рассказал. И никуда ты не денешься без следа, останешься.
— Баня-то ведь это не я…
— Как же это не ты? — я даже подпрыгнул. — Как это не ты?
— Да ведь умру вот я, а ты возьмешь да баню мою раскатишь! И все мои слова-разговоры забудешь. Вот и вся душа и весь мой ум, весь я кончился. Ну, ты, может, и не забудешь, а другой забудет, люди-то разные.
— Другой тоже не забудет!
Олеша ничего не сказал в ответ.
19
Дома я зажег лампу, нащепал и поставил самовар. Вскоре, побритый и принаряженный, пришел Олеша. Вешая на гвоздь его шапку и полупальто, я неожиданно для себя спросил:
— А что, может, за Козонковым сходить?
— Дело хозяйское, — сказал Олеша.
…Жажда творить добро опять зазудела во мне. Я поручил Олеше глядеть за самоваром, побежал за Козонковым. Словно избавляя от опасности еще раз столкнуться с Анфеей, Авинер встретился мне на улице, он правился к бригадиру играть в карты.
— Зайди, Авинер Павлович, на часик.
Козонков замешкался, но я был красноречивей обычного. В сенях посветил Авинеру фонариком.
— Здравствуйте! — громко сказал Козонков.
— Авинеру Павловичу, Авинеру Павловичу! — В голосе Олеши было смешливое добродушие.
…Бутылка армянского коньяка, припрятанная на всякий случай, не давала мне покоя: старики, вероятно, сроду не пивали такого. Поспел самовар. Я открыл консервы, нарезал хлеба и налил по полстакана.
— Ну, Авинер Павлович, Алексей Дмитриевич!
Старики по очереди разглядывали красивую этикетку.
— Правда, говорят, что его на клопах иногда настаивают?
— Врут!
— Выдержка, вишь, пять лет.
— Ты смотри…
— Я так в чаю только.
— Ну, в чаю коньяк не годится. — Я заварил и чай. — Коньяк пьют по глоточку.
Вот дурак, разве можно так говорить? По глоточку… Но Олеша неожиданно меня выручил:
— И ладно, что по глоточку. Вот раньше пили, рюмочки-то были: палец сунешь, в ней сухо будет. Теперь вон стаканами глушат, а что толку?
— Значит, лучше жить стали, — заметил Авинер.
— Лучше — не скажу. А вино пьют, как лошади. Напьются, да давай друг дружку возить. А бабы-то что делают!.. Иная… Иная, как вод… — Олеша закашлялся.
Мне пришлось вспомнить забытые приемы деревенского потчевания. Олеша крякнул, неторопливо взял кусочек консервов, то же сделал и Авинер.
— Что, баню-то, доделали? — спросил Авинер.
— Баня, Авинер Павлович, у мужика будет добра, простоит еще двадцать годов, — сказал Олеша.
— Баню не похаешь, как колокол.
— Добра баня. А у тебя, Павлович, разве худая баня? У тебя баня тоже хорошая.
— Не скажу, что худая. Вот хочу котел вмазать, на белую переделать.
Они мирно беседовали, я слушал их добродушные голоса, и мне вспоминались плотницкие рассказы.
Какой-то чертик, вертлявый и хитрый, подзуживал меня все время. И вот я налил еще и приготовился говорить речь, речь об их жизни: мне казалось, что надо наконец поставить точки над «и».
— Вот вы оба жизнь большую прожили, а нынче друг с другом неделю не здоровались. Вы бы сели да и разобрались, кто прав, кто виноват. В открытую!
Это была явная провокация. Но я уже завелся и не мог остановиться, взывал к прогрессу и сыпал историческими примерами.
Авинер Козонков решительно отодвинул стакан с чаем:
— Я тебе, Констенкин, так скажу, что колхоз упекли. Упекли из-за худой дисциплинки. Народ совсем осатанел, напряжение у нервов ослабло. Приказов не слушают, только пекут белые пироги.
— Полно, Авинер Павлович, отстань. Разве дело в этом? — Олеша поставил стакан вверх дном.
— Нет, не отстану! Я, бывало, повестки пошлю — так на собранье-то летят пулями, дисциплинка была, не в пример теперешне?! роли. Все бегали!
— Бегали. И не хошь, да добежишь. Кто сусеки-то до зернышка выгребал, не ты, что ли? Колхоз колхозу, Козонков, большая разница. Я, к примеру, в ТОЗ-от вступил без твоего нагана. А вы с Табаковым ТОЗ-от распустили, а сделали из него артель.
— ТОЗ распустили не мы с Табаковым.
— А кто?
— Директива из центра пришла.
— Директива директиве разница. Бывало, директива была спущена на озими коров пасти. А до этого, ежели овца забредет в озимь, так хозяев под суд за это. Тебя хлебом не корми, подай директиву. Тебя и район укорачивал. Хорошо, что не ты один был в ячейке-то, были и хорошие люди.
— А ты как был классовый враг, так и остался, — повысил голос Козонков. — Дело ясное.
— Нет, не ясное. У вас с Табаковым все было уж больно просто: в деревне по одну сторону бедняки, а по другую кулаки. А про меж них стоит середняк — и ни рыба вроде, ни мясо. Три слоя. А слоев-то было не три, а все тридцать три, ежели не больше. Чего говорить. Сапожников и тех прижали, смолокуров. Мол, частная анициатива, своё дело.
— А что, разве не своё?
— Дело. Конечно, своё дело. А чье оно быть должно? Без этого дела вон вся волость без сапогов осенью набегалась, когда Мишу-то прищучили, сапожника-то. Теперь ежели рассудить с другого боку, как это Кузя Перьев в кулаки угодил? Ведь у него не то что чего, так и коровы не было. В баню пойдет — рубаху сменить нечем. Потому что Табакова обматерил в праздник, вот и попал в кулаки. А Колюха Силантьев был справный до колхозов, он и в колхозе тоже был справный, все время ходил в ударниках.
— Ты, Смолин, мне зубы не морочь, туманом глаза не застилай. Вон возьми Лихорадова. Дача лесная, торговля на всю округу.
— Торговля — дело другое. Укоротили Лихорадова, ладно и сделали.
— А Федуленок чем лучше? Тоже частная собственность.
— Так ведь Федуленок сам на земле вырастит да продаст. Без этой торговли людям нельзя ни в городе, ни в деревне. За такую торговлю и Ленин стоял. А Лихорадов, тот продавал купленное. Есть разница?
— Нет разницы. Тот же сплататор, тот же буржуй и Федуленок.
— Вот тебе раз! Да кого ж Федуленок сплоататничал? Разве свой горб да свою же шею.
— Людей нанимал на жнитво и на сенокос.
— Ничего он не нанимал. Помочи делал, так помочи и вы с Горбунком делали.
— У Федуленка одних самоваров было два или три.
— А тебе кто мешал самовары-то заводить? Федуленок вон и по большим праздникам вставал с первыми петухами. Ты сам себя бедняком объявил, а пока досыта не выспишься, тебя из избы калачом не выманишь.
— А что, я не двужильный.
— Ну, а Федуленок двужильный?
— Жадный.
— Работящий. Скуповат был, верно. Когда земля после революции стала по едокам, ты и свои полосы залужил. А он вон две подсеки вырубил, на карачках выползал.
— Жадность одна.
— Трудился мужик, землю обласкивал, а вы с Табаковым его под корень.
— Ладно и сделали. Тебя бы надо с ним заодно, ты контра была, контра и есть, все время против власти.
— Ты сам контра-то, это вы с Табаковым власть только и похабили. Ты за ее палец о палец не колонул, а Федуленок за ее воевал с Колчаком. Чья она, выходит?
— Не твоя.
— Чья?
— А бедняков.
— Вот опять за рыбу деньги. Я против бедняков хоть слово сказал, которые работали? Ведь оне, бедняки-то, которые работали, сами при новой власти из нужды выходили. А вы с Табаковым дела себе искали. Выходить им не давали. А которые не работали, дак оне и сейчас бедняки вроде тебя, ежели на должность не вышли.
— А что я? Что я? — Козонков встал. — Ты что, такая мать, меня при людях страмишь? Я что, живу, что ли, беднее других? Я тебе вот шарну сейчас…