Она уносила грязные тарелки. Иноземные гости расходились, а нам было предписано оставаться до конца, чтобы проследить, не ускользнул ли кто из них из поля внимания и не пытается ли сейчас проникнуть куда не след. Пара тарелок у нее, конечно, грохнулась, я ринулся поднимать осколки, и тут, как пишут в дамских романах, «глаза их встретились, сверкнула молния, и они поняли, что созданы друг для друга».
Ну не совсем так. Глаза не встретились, потому что мы стукнулись лбами. Молния, правда, сверкнула, да так, что наши головы отскочили друг от друга, как биллиардные шары, — типичный случай упругого соударения. Я прикусил язык и завыл. Отдачей ее отбросило, и она с размаху села на пол. Поднос она успела поставить на стол, так что больше битой посуды не последовало. К нам бросились зверски хохочущие коллеги — что может быть приятнее такой дурацкой нестрашной чужой беды — поставили на ноги ее, разогнули меня и велели дуть отсюда подальше.
Мы дунули недалеко — до нашего так называемого бара, где жены техсостава, играя в официанток, подавали купленные в ближайшем магазинчике подозрительные по виду и по вкусу сосиски с купленным там же дешевым пивом. Оказалось, что пива она не пьет, я тоже был к нему равнодушен, так что угостились чаем — пакетиками с чем-то вроде пороха, опущенными на тощей ниточке в когда-то, возможно, кипевшую, но уже успевшую отдать окружающей среде приличную порцию теплоты воду, небрежно налитую в замутненные от частой машинной мойки толстостенные неуклюжие стаканы, к которым и прикасаться как-то не очень хотелось, особенно под любознательными, но слегка осуждающими взглядами доморощенных официанток, очевидно, знавших всё и обо всех и уже готовивших в уме рассказы для усталых своих мужей-шоферов, техников и шифровальщиков о Станислав Палыче, который после приема заявился с той разведенной в бар демонстративно «попить чаю» пока его жена в отъезде, как будто не мог по-тихому посидеть с ней в другом месте, а не устраивать такую демонстрацию, потому как, конечно, ей все можно, у нее дядя в ЦК.
Обо всех этих волнах, разошедшихся от двух стаканов тепловатой бурды, я узнал от Лены гораздо позже и поначалу легкомысленно посмеялся, но погрустнел, когда она сказала, что ей-то было не до смеха, но она все равно рада, потому как иначе не обратила бы на меня никакого внимания. Вот так vox populiв очередной раз оказался голосом если не божьим, то провидения. Хотя, может, это и равнозначные параметры.
Тогда-то, в этом баре, я впервые и разглядел «княжну Марью». Она была явно смущена и хотела отделаться от меня поскорее. Я тоже был непрочь сбежать, но все не решался. И вдруг она заплакала. Это меня совсем вышибло из седла. Официантки возбужденно забегали, чтобы оказаться поближе к нам, и тогда мы оба одновременно встали и вышли.
Я довез ее до дома — длиннющего, известного всей Женеве здания, которое зигзагами тянулось чуть ли не на километр. Вроде хрущобы, но повыше и побольше — серый размалеванный блеклыми красками бетон и немного окон. В машине она успокоилась, смотрела в сторону и изредка подсказывала где повернуть. Свободное место чудом оказалось прямо рядом с ее подъездом, и я не преминул шикануть искусством парковки бампер в бампер, которое, похоже, осталось незамеченным. Незаглушенный двигатель означал «до свидания». И тогда я, сам не зная почему, вдруг сказал:
— Хочу нормального чаю.
Она не удивилась, даже не улыбнулась, а открыла дверцу и сказала:
— Пошли.
Это «пошли» поразило меня. Так могла бы сказать женщина, с которой ты знаком двести лет и которая говорила это тебе тысячи раз, отправляясь с тобой в гости или в магазин или в роддом.
1.6.«Возраст между тридцатью и сорока, ближе к сорока — это полоса тени. Уже приходится принимать условия неподписанного, без спросу навязанного договора, уже известно, что обязательное для других обязательно и для тебя, и нет исключений из этого правила: приходится стареть, хоть это и противоестественно.
До сих пор это тайком делало наше тело, но теперь этого мало. Требуется примирение. Юность считает правилом игры — нет, ее основой — свою неизменяемость: я был инфантильным, недоразвитым, но теперь-то я уже по-настоящему стал собой и таким останусь навсегда. Это абсурдное представление, в сущности, является основой человеческого бытия. Когда обнаруживаешь его безосновательность, сначала испытываешь скорее изумление, чем испуг. Возмущаешься так искренне, будто прозрел и понял, что игра, в которую тебя втянули, жульническая и что все должно было идти совсем иначе. Вслед за ошеломлением, гневом, протестом начинаются медлительные переговоры с самим собой, с собственным телом, в основе которых следующее: несмотря на то, что мы непрерывно и незаметно стареем физически, наш разум никак не может приспособиться к этому непрерывному процессу. Мы настраиваемся на тридцать пять лет, потом — на сорок, словно в этом возрасте так и сможем остаться, а потом, при очередном пересмотре иллюзий приходится ломать себя, и тут наталкиваешься на такое внутреннее сопротивление, что по инерции перескакиваешь вроде бы даже слишком далеко. Сорокалетний тогда начинает вести себя так, как, по его представлениям, должен вести себя старик. Осознав однажды неотвратимость старения, мы продолжаем игру с угрюмым ожесточением, словно желая коварно удвоить ставку; мол, если уж это бесстыдное, циничное, жестокое требование должно быть выполнено, если я вынужден оплачивать долги, на которые я не соглашался, не хотел их, ничего о них не знал, — на, получай больше, чем следует, на этой основе (хотя смешно называть это основой) мы пытаемся перекрыть противника. Я вот сделаюсь сразу таким старым, что ты растеряешься. И хотя мы находимся в полосе тени, даже чуть ли не дальше, переживаем период потери и сдачи позиций, на самом деле мы все еще боремся, мы противимся очевидности и из-за этого трепыхания стареем скачкообразно. То перетянем, то недотянем, а потом видим — как всегда слишком поздно, — что все эти стычки, эти самоубийственные атаки, отступления, лихие наскоки тоже были несерьезными. Ибо мы стареем, по-детски отказываясь согласиться с тем, на что совсем не требуется нашего согласия, сопротивляемся там, где нет места ни спорам, ни борьбе, — тем более борьбе фальшивой.
Полоса тени — это еще не преддверие смерти, но в некоторых отношениях период даже более трудный, ибо здесь уже видишь, что у тебя не осталось неиспробованных шансов. Иными словами, настоящее уже не является преддверием, предисловием, залом ожидания, трамплином великих надежд — ситуация незаметно изменилась. То, что ты считал подготовкой, обернулось окончательной реальностью; предисловие к жизни оказалось подлинным смыслом бытия; надежды — несбыточными фантазиями; все необязательное, предварительное, временное, какое ни на есть — единственным содержанием. Что не исполнилось, то наверняка уже не исполнится; нужно с этим примириться молча, без страха и, если удастся, без отчаяния». [1]
* * *
Я перечитал это место из малоизвестного рассказа любимого мной Станислава Лема сразу по возвращении от Лены. Я ведь как раз в полосе тени, даже чуть за ее гранью, и «что не исполнилось, то наверняка уже не исполнится». Могу ли я «примириться молча, без страха и, если удастся, без отчаяния»?
У Лены мы выпили чаю с готовым кексом — из той породы, что никогда не сохнут и никогда не бывают свежими. Мы почти не разговаривали. По московской привычке сидели на кухне, хотя в ее небольшой трехкомнатной — роскошной по московским стандартам, но весьма скромной по местным меркам — квартире была столовая с парадным полированным столом, на ножке которого изнутри я разглядел казенную бирку. Для одинокой женщины обстановка была весьма приличной, видно, представительский завхоз расщедрился для цековской племянницы.