Сюзанна огласила наши грехи. Это заняло немало времени. Закончила она прегрешениями в болезнях. Но опустила грех хитрости. Потом заговорил Коэн:
— Мы искали в дружбе не противоположность согласию, а нечто вроде прибежища, где нет места пылким чувствам, где все сдержанно, нейтрально, формально, в высшей степени стыдливо, цивилизованно и абсолютно неискренне. Это гораздо ближе к телесному самовыражению, нежели к любовному порыву.
Это верность, которая отнюдь не зиждется на чистосердечии или симпатии, — подхватил Р.
— Иначе что бы мы тогда говорили? — спросила Сюзанна, давясь от хохота.
Зезон сказал, что дружеские сборища так же как семейные — напоминают трапезы на постоялом дворе, где путешественники преломляют хлеб с незнакомцами.
— Ну довольно! — вскричал Т. Э. Уинслидейл.
Мы встали из-за стола. У. ворчливо приказал нам помалкивать. Теперь время не болтать, а слушать «карусельную кадриль».
Мы неохотно начали играть. Отсутствие Марты и присутствие «публики» действовало на нас угнетающе: мы то и дело фальшивили.
Томас, А. и Коэн завершили концерт ми-бемоль-мажорным трио. Исполнили они его довольно хорошо.
Но на этом игра и кончилась. В половине одиннадцатого мы уже закрыли футляры.
Йерр объявил, что чуть не умер со скуки.
Среда, 5 сентября.
Я ждал на площади Дофины. На улице Арлей я увидел Веронику, идущую мне навстречу. Стояла теплая погода.
Ее белокурые волосы стягивал шелковый шарф, завязанный сзади. Она была одета в легкое желтое платье. Она шла ко мне, прижимая к груди толстую книгу — недавнее издание «Wuthering Heights»[100]. При каждом шаге ее ноги расталкивали сборки ее платья. В солнечных лучах ткань просвечивала насквозь. Узкие бретельки оставляли плечи открытыми. Поясок стягивал платье высоко, под грудью.
Она почти не загорела. Она улыбалась. Обняла меня.
Четверг, 6 сентября. Позвонил Томас. Он хотел со мной увидеться. Я сказал, чтобы он зашел в субботу.
Пятница, 7 сентября. Позвонил Йерр.
Стал жаловаться на Р. За что он его презирает? Почему забросил игру в шахматы? Ладно, он больше не будет у него выигрывать. Он больше не станет очищатьего речь. Ведь работа — единственное, что помогает ему забыть о своей жизни.
— Я просвещенный брамин, которому, увы, знакома нечестивость службы, — с горечью сказал он.
На мой взгляд, он чересчур увлекся индуизмом: говорил о своей жене и дочери как о крупном и мелком домашнем скоте.
Потребовал, чтобы я помирил его с Р.
Я пригласил его прийти поужинать завтра вечером. Обещал позвать Р.
Суббота, 8 сентября.
Рекруа и Йерр говорили друг с другом односложно, мрачно переглядываясь. Томас пошел за мной на кухню. Рассказал, как они с 3. отдыхали вместе. Сообщил, что теперь постоянно с ним. Что тот снял для него до 1 сентября маленькую студию на улице Двух Мостов. Потом мы заговорили про А. На эту тему он явно говорил более охотно. С большей теплотой. Он виделся с ним накануне. Когда мы возвращались в комнату, он сказал:
— У них сейчас все в порядке. Элизабет счастлива: он словно сызнова родился.
— Заново! — вскричал Йерр. — Ему пришлось родиться заново,совершив усилие, в корне отличающееся от тех усилий, с которыми мать произвела его на свет — за что он сам не нес никакой ответственности, — когда она обрекла его на крики, на холод, на дневной свет, на воздух и на постоянный голод. А родиться сызнова,как это называлось в старину, — такая задача не выходит за рамки возможностей учебника грамматики!
Этого вполне хватило, чтобы спровоцировать взрыв.
— Хватит! Уймись! — заорал Р. — Что такого тебе сделал Томас? Откуда у тебя берутся эти полицейские замашки?..
— Не полицейские, а сугубо музыкальные, — парировал Йерр.
— …это рабскоеследование правилам?..
— А можно ли назвать более свободнымчеловека, говорящего как бог на душу положит, не знающего правил?
На это Р. ответил, что не видит причин называть ученым человека, знающего правила и упивающегося собственным красноречием.
— К чему эта неустанная словесная слежка? — продолжал он. — Эта мания исправлять все, что мы произносим? К чему эта нездоровая страсть к самым напыщенным, самым архаичным формам?!
— Да почему я должен оправдыватьсяили скрывать свое стремление к поправкам?! Разве я обязан маскировать свои пристрастия, на чем бы они ни были основаны — на тайных амбициях или физиологических мотивах? Или еще: разве я нуждаюсь в чьих-либо подсказках, кроме той, что навеивает мне страх, навеивает без конца?
— Этого совершенно недостаточно, — ответил Р. — Разумеется, твоя особая чувствительность была бы оправданна в том случае, если бы эти заклинания обращались на тебя самого, защищали тебя самого, но зачем же постоянно поучать других? Зачем одергивать, исправлять, упрекать окружающих? Зачем распространять свою любовь к языку на целую вселенную? Неужели ты боишься, что мы нанесем ущерб не только твоему языку, но и поколебаем устои речи в целом?
— Поколеблемустои, — исправил Йерр. — Наконец-то и ты нашел верное выражение. И в самом деле. Это что-то вроде силлогизма. Если тело, уступившее эмоции, искажает свой голос, разрушает строй своей речи, тогда и язык, сам по себе раздробленный, хаотичный, откроет путь всему, что может исказить, поколебать, повергнуть в хаос… <…>
— И это, конечно, будет шаг к нечестивости, ужасу и всему самому чудовищному, что есть на свете, — иронически закончил Р.
— Когда вербальные конструкции теряют целостность, когда слова сталкиваются, утрачивают смысл, опошляются и звучат жаргонно, когда смещаются ударения и нарушаются согласования, когда разгул вульгарности достигает апогея…
— …тогда наступает хаос, являются страшные призраки и Тараск[101], и мир погружается в мерзость разврата, не так ли? — ядовито сказал Р.
— Напрасно ты смеешься! Стоит нарушить эту границу — согласен, что призрачную и вполне мифическую, — как все действительно рушится, все сгорает в адском огне и наступает апокалипсис!
Однако языки ничего не очищают, — возразил Р. — Скорее уж оскверняют, если верить А.
— Да. Но это касается более или менее застывших форм. По правде говоря, я не знаю…
— Хрюканье тоже застывшая форма, такая же, как длинный латинский период…
— Я неточно выразился, — признался Йерр. — Это не так… Без сомнения, формы языка являются менее застывшими, чем шумы, эмоции и молчания. Я бы даже назвал их более свободными — ибо они основаны на более ясном, более сложном, более устойчивом правиле…
— Откуда следует, — сказал Рекруа, — что между кошачьим мяуканьем и поэтическим произведением ты — Йерр Брамин, Йерр Пуританин, Йерр Очиститель — находишь функциональную разницу?
— Нет, дело здесь, конечно, не в функции. Да. И все же… может быть, в употреблении…
— Но как же то, что не функционально, может иметь употребление?
— Не то употребление, что свойственно языку. Но чисто личностная манера пользоваться языком… Тебе, конечно, этого не понять. Вот Коэн как-то говорил, что существует книжная традиция. Так же существует и употребление языка, который лишен голоса. И так же существует употребление звуков, которые являются только голосом. Музыка, книги… Но не речь…
— И ты в это веришь?
— Не знаю. Но я верю, что в это не нужно верить. Это ведь тоже своего рода верование. Есть ли надобность верить в музыку — в то, что не имеет смысла без исполнения? В то, что ничего после себя не оставляет? А что же происходит во время чтения книги, во время исполнения музыки?
Воскресенье, 9 сентября. Загрипповал. Попросил, чтобы включили отопление. Консьерж отказался. Я провел весь день в постели, в полубреду, без сна.
Понедельник, 10 сентября. Днем зашел Йерр. Я с трудом встал, еле дополз до двери и открыл ему.
Вопреки моим протестам, он вызвал врача.
Вторник, 11 сентября. Р. позвонил, а потом пришел меня навестить, принес фунт яблок ранет и бутылку белого вина. Сказал, что Йерр вызывает у него ненависть: