Любезный Джордж,
Ваше письмо весьма обрадовало меня и всю Вашу семью, которая давно не получала никаких известий от Вас и по этому поводу пребывала в глубоком огорчении.
Спешу уверить Вас, что пребываю в добром здравии, равно как и Ваши отец и брат. Мы премного счастливы читать об успехах Вашего предприятия, однако испытываем некоторое беспокойство и потому просим сообщить о том, здоровы ли Вы? Не испытываете ли стеснений телесных либо душевных? По-прежнему ли крепка Ваша вера? И не смущают ли названные Вами господа Ваши дух и разум?
Будьте столь любезны написать о своей нынешней жизни, рассказ о которой, вне всяких сомнений, будет любопытен Вашему семейству.
О себе смею сказать, что, являясь супругой Вашего брата Натаниэля, я с радостью на сердце и гордостью в душе исполнила свой долг перед моим и Вашим отцами.
С превеликим уважением, Эвелина Фицжеральд.
Дорогая Эвелина,
я бесконечно рад был, получив от тебя письмо, но стоило мне прочесть твои скупые строки, как страшное опасение прокралось в мою душу.
Женщина, выписавшая кружевную вязь лиловых чернил по белой бумаге, не могла быть тобой!
Она – знакомые камни серого склепа. Зеленый плющ приличий и эпитафией – чужая фамилия и незнакомая печать.
Вы спрашиваете меня, здоров ли я? Всецело!
Разве что расколотое сердце страдает неистово, и лауданум не в состоянии заглушить эту боль. В тот день, когда я прочел письмо, я выпил целый стакан и, запершись у себя в комнате, предался страданиям. Я вытаскивал картину за картиной из чуланов памяти, отчаянно желая уничтожить каждую из них, но не находил в себе сил.
Моя Эвелина, помнишь тот день, когда ты играла, а я переворачивал страницы нот? Я слушал музыку и видел в ней робкое обещание любви… Свет газового рожка падал на твое лицо и руки, а платье белело в сумерках, точно так же, как белели цветы шиповника. И я принес тебе ветку.
– Вы поранились, – сказала ты, глядя на мои руки, но не было упрека в твоих глазах.
– Шипы ранят всегда, – ответил я, – но боли суждено сопровождать красоту.
Ты приняла цветок и спрятала его в своем альбоме.
Сохранился ли он, бедный шиповник?
А помнишь ту игру в крокет, когда я, взглянув на тебя, вдруг терялся и становился до того неловким, что не мог попасть по мячу?
Или ту нашу поездку на ярмарку?
Господь Всеблагой! Да разве та Эвелина, которая хохотала, глядя на ужимки карликов, способна зачерстветь душой?
Я верю, что она жива. И для нее пишу, пусть дело мое и безнадежно.
Вы желаете знать о месте моего нынешнего пребывания, а также о здоровье телесном и душевном? Что ж, вам, миссис Эвелина Фицжеральд, я ответствую так: в настоящий момент времени пребываю я в местечке Шалон близ Парижа. Тело мое находится в изрядной физической форме, и едино имею жалобы на застарелую травму, что время от времени, особенно в дождливые дни, беспокоит меня. Душа моя, не считая раны столь же застарелой, спокойна. Невысказанные опасения ваши о том, что меня могут принудить к смене веры, не имеют под собой оснований. Все трое мы скорее безбожники, нежели англикане и католики с их вечным друг другом недовольством.
Также вы имели интерес к моей жизни в прошлом и обстоятельствам, приведшим меня в Шалон. И я готов продлить свой рассказ, поскольку по-прежнему пребываю в долгу, но не перед вами, моя незнакомая собеседница, а перед Эвелиной.
С мистером Нисефором Ньепсом я познакомился еще в четырнадцатом году, когда он оказался в крайне затруднительном положении. А надо сказать, что, будучи сам специалистом по гравюре, мистер Ньепс проводил изыскания, силясь усовершенствовать литографический процесс Зенефельдера. Помощь в том ему оказывал сын, каковой, к несчастью, ушел в армию. Именно тогда я предложил мистеру Ньепсу свои услуги рисовальщика, а он, видимо страдая одиночеством, принялся рассказывать мне об экспериментах по созданию гелиографических картин.
Вскоре, однако, нам пришлось расстаться. Виной тому были отчасти моя неусидчивая натура, отчасти – невозможность Ньепса оплачивать мои услуги. В то утро, когда солнечный луч пробудил во мне вдохновение, я вспомнил о тех экспериментах.
Надо ли говорить, что я, бросив все, отправился к мистеру Ньепсу, готовый умолять его принять меня в ученики. Нисефор встретил меня без особой радости, что, однако, было свойственно его натуре. Он лишь сказал, что не имеет возможности платить мне, однако готов предоставить жилье при условии, что я воздержусь от переписки с кем бы то ни было, а если же захочу отписаться домой, то предоставлю письмо для перлюстрации.
– Слишком много мошенников развелось, Жоржи, – добавил он позже. – И всяк норовит поживиться на чужом труде.
Что ж, писать мне было некому, а работа задаром – и вовсе привычное дело для неудачливого художника. Зато я обрел чудеснейшую возможность присутствовать при экспериментах.
Мистер Ньепс действовал так: он брал пластину из стекла или меди и покрывал ее особым составом битума, растворенного в животном масле. Пластина экспонировалась в течение нескольких часов, пока покрытие не затвердевало и не становилось видимым. Тогда ее переносили в особую темную комнату, где окунали в кислоту. То покрытие, которое было защищено от воздействия света во время экспозиции, оставалось мягким и растворялось, а то, на которое свет воздействовал, было твердым. И надо сказать, моя милая Эвелина, что результаты достигались потрясающие! Особенно после того, как пластина попадала в руки Леметра, ее дорабатывавшего. Он гравировал линии, покрывал пластину чернилами, а после печатал необходимое количество литографий.
Признаться, все мысли Ньепса были устремлены лишь на усовершенствование данного процесса, позволявшего получать точные копии чертежей. Иного применения Нисефор не видел, но лишь до знакомства своего с Луи Дагером, которое состоялось заочно в году двадцать шестом. А уже в двадцать девятом эти два господина сошлись вместе и подписали договор о взаимной работе.
Тут надо бы сказать, что изначально отношения сих двух достойнейших людей не несли и тени доверия. Нисефор, истративший на эксперименты с гелиографией все свое состояние, пребывал в крайней нужде, многочисленные неудачи подломили его дух, а столь же многочисленные болезни ослабили тело. Луи Дагер, успешный кавалер, богатейший человек, прославившийся на всю Францию чудом своей диорамы, напротив, был полон энтузиазма. Но его мучил иной страх: Нисефор, многие годы посвятивший себя изучению процесса гелиографии, первым совершит открытие и получит патент, а следовательно, и навсегда впишет имя свое в историю.
О да, мой друг весьма и весьма честолюбив, но его пылкость, злость, с которой он обрушивается на препятствия, придавали сил Нисефору.
И надо сказать, что первым предложил объединить усилия именно Дагер, написав письмо с идеей о сотрудничестве, каковое Нисефор отверг с презрением.
– Не хватало, чтобы этот выскочка полез в науку, – сказал он мне, убирая послание в шкатулку для бумаг. Там оно пролежало без малого год. И вот наступил день, когда Нисефор Ньепс, человек преупрямейший, сдался.
– Напиши ему, – велел он мне, кидая изрядно запылившийся конверт. – Напиши, что я желаю встретиться. Только пусть не треплет об этой встрече своим длинным языком.
Конечно же, я использовал совсем иные слова и обороты, заранее жалея моего наставника, для которого подобный шаг являлся признанием своего бессилия. Он подписал письмо, не читая, и весь тот день бродил по дому. Я и сейчас слышу шаркающие старческие его шаги и хриплый кашель, который к ночи обострился. Его болезнь пробудила к жизни и мою собственную. В тот раз боль была просто-таки невыносима и вынудила меня принять лауданум не по рецепту – растворенный в вине, – а в чистом виде.
Луи Дагер ответил быстро. Он выразил радость по поводу того, что будет удостоен встречи со столь знаменитым исследователем, чем немало польстил раненому самолюбию Нисефора.
– Возможно, – сказал тот, глядя на меня больными блеклыми глазами, – этот человек не такой прохиндей, каким кажется.
Надо сказать, что сама встреча состоялась далеко не сразу. Я еще долго писал письма от имени Нисефора и читал ответные, становясь свидетелем споров, что разгорались на бумаге, но оттого не были менее яростными, чем иные, случившиеся уже наяву.
И вот наступил день, когда Луи Дагер появился в Шалоне. Как только он переступил порог дома, я сразу понял: вот человек, не в привычке которого идти на попятную. И если уж решил он добиться участия в опытах Нисефора, то добьется во что бы то ни стало.
Не буду утомлять тебя пересказом беседы, где оба участника не желали раскрывать друг перед другом то, что знали сами, но, напротив, желали вытянуть из собеседника то, что известно ему. Отчасти этот разговор напомнил мне давний торг между скупой экономкой и не менее скупым мясником… Помнишь, ты еще смеялась, что дай волю мисс Эллингтон, она и сырную плесень хранить станет?
В тот раз Луи Дагер, утомленный и разозленный, но сдерживающий порывы натуры своей – как впоследствии я узнал, далось ему это с величайшим трудом, – покинул наш дом после полуночи, но только затем, чтобы заявиться на следующий день…
Все завершилось так, как я тебе уже говорил: договор был подписан. Нисефор Ньепс получил деньги, которые позволили ему продолжить работу – а в жадности Дагера упрекнуть уж никак нельзя было, – а Дагер – обещания подробнейших отчетов о гелиографии.
– Упертый малый, – сказал Нисефор, когда дом наш обрел прежний покой. И только тогда я увидел, сколь тяжко дался ему торг.
Я налил нам вина и, привычно сдобрив его лауданумом – Нисефор принимал дозу, в пять раз большую, чем моя, но постоянно жаловался на мигренные боли, – ответил:
– Возможно, вместе у вас получится большее.
– Не утешай, Жоржи, я понимаю, что делаю, – отмахнулся человек, которого я уже называл другом. – Главное, у меня есть с чем работать.
Тот вечер был печален, и вместе с тем я чувствовал в нем надежду на нечто большее, чему не знал названия. Но теперь я смело могу сказать, что не ошибался!
Так пусть же эта правота и станет оправданием всех моих ошибок, если подобное возможно.
Навеки твой, Джордж.