Деятельная натура заставляла меня восхищаться воинственными подвигами дядюшек, и я испытывал великую охоту разделить с ними эти подвиги; но в то же время холодная жестокость, которую обнаруживали Мопра, возвращаясь из походов, вероломство, с каким они заманивали к себе какого-нибудь простофилю, вымогая у него выкуп или подвергая его пыткам, вызывали у меня странное, тягостное чувство; говоря откровенно, я и ныне с трудом могу в нем разобраться. Нравственных устоев у меня не было никаких, и неудивительно, если б я примирился с правом сильного, узаконенным в Рош-Мопра; но унижения и страдания, которым подвергал меня во имя этого права дядя Жан, учили не мириться с произволом. Признавая лишь право смелого, я от всей души презирал тех пленников Рош-Мопра, что, убоявшись смерти, покупали себе жизнь ценою бесчестия. Лишения и пытки, какие терпели здесь узники – порою женщины и дети, находили, на мой взгляд, свое единственное объяснение в кровожадности Мопра. Не знаю, были ли мне доступны добрые чувства, они ли внушили мне сострадание к жертвам; одно несомненно: я испытывал ту невольную эгоистическую жалость, что, преобразившись в чувство более возвышенное и благородное, превращается у людей цивилизованных в милосердие. Ведь по малейшей прихоти моих утеснителей я тоже мог подвергнуться любым пыткам; поэтому, несмотря на мою внешнюю грубость, сердце содрогалось у меня от страха и омерзения, тем более что, заметив, как я бледнею при виде гнусных истязаний, Жан насмешливо приговаривал:
– Вот так я и с тобою разделаюсь, если не будешь слушаться.
Знаю одно: от всех этих мерзостей мне становилось невмоготу, кровь застывала в жилах, горло сжимала спазма, и я убегал, боясь испустить вопль, подобный тем, что раздирали мой слух. Но со временем я огрубел, впечатлительность притупилась, а привычка помогла скрывать то, что именовали моим малодушием. Я стыдился этих признаков слабости и принуждал себя улыбаться тою же хищной улыбкой, какую я видел на лицах моих родичей. Но мне никак не удавалось подавить судорожный трепет, временами пробегавший по моим членам, и смертельный холод, проникавший в мои жилы всякий раз, как повторялись эти тягостные сцены. Непостижимое смятение охватывало меня при виде женщин, которых то приводили, то волокли насильно под кровлю Рош-Мопра. Юношеский пыл пробуждался во мне, и я с вожделением глядел на добычу моих дядей; но к вожделению, которое зарождалось во мне, примешивалась невыразимая тоска. В глазах всех, кто меня окружал, женщины были презренными существами; тщетно, когда жажда наслаждения искушала меня, пытался я отогнать от себя эту мысль. В голове у меня все мешалось, а взбудораженные нервы придавали моим ощущениям болезненное неистовство.
Надо признаться, что нравом природа наделила меня столь же крутым, как моих сородичей; если же сердцем я и был добрее, то повадки у меня были не менее наглые, а забавы не менее грубые. Небесполезно будет рассказать здесь об одном происшествии, рисующем мою юношескую запальчивость, тем более что последствия его оказали влияние на всю мою дальнейшую жизнь.
III
В трех лье от Рош-Мопра, по дороге к Фроманталю, вы, должно быть, заметили в лесной чаще одинокую старую башню, знаменитую трагической кончиной какого-то узника: лет сто тому назад не в меру ретивый палач, проезжая мимо и желая угодить сеньору из рода Мопра, счел за благо повесить арестанта без суда и следствия.
Уже задолго до того времени, о котором я веду речь, башня Газо угрожала превратиться в развалины и потому пустовала; она числилась государственным владением, и в ней – не столько из милосердия, сколько по забывчивости – позволили ютиться старику поселянину, человеку весьма странному, жившему в полном одиночестве и известному в округе под именем папаши Пасьянса.
– О нем говорила мне бабка моей кормилицы, – вставил я, – она считала его колдуном.
– Вот-вот, и раз уж мы коснулись этого предмета, следует пояснить вам, что за человек был Пасьянс, – ведь мне еще не раз случится упомянуть о нем в моем рассказе, а довелось мне его узнать весьма близко.
Пасьянс был деревенский философ. Небо наделило его светлым умом, но образования ему не хватало; по воле неведомого рока ум его решительно восставал даже против той малости знаний, какие удалось ему приобрести. Так, будучи в Н-ской школе кармелитов, он не проявил даже видимости прилежания и убегал с уроков куда охотнее, нежели кто-либо из его сверстников. То был человек по природе своей весьма созерцательный, беспечный и кроткий, но гордый и одержимый неистовой страстью к независимости. Пасьянс верил в Бога, но враждовал со всякой обрядностью, был строптив, весьма задирист и крайне нетерпим к лицемерам. Монастырские обычаи оказались не по нем, и стоило Пасьянсу разок-другой поговорить с монахами по душам – его выгнали из школы. С тех пор сделался он злейшим врагом, как он выражался, «монашеской шатии» и открыто стал на сторону священника из Брианта, которого обвиняли в янсенизме{5}. Однако и священнику обучение Пасьянса удавалось не лучше, нежели монахам. При всей своей богатырской силе и большой любознательности, молодой крестьянин проявлял непреодолимое отвращение к какому бы то ни было труду – как физическому, так и умственному. Он придерживался своей самобытной философии, и оспаривать его доводы священнику было трудно. «Раз потребности у тебя умеренные, то и деньги тебе ни к чему, а раз нужды в деньгах нет, так и работать незачем», – утверждал Пасьянс. Примером служил он сам: в том возрасте, когда страсти кипят, он соблюдал суровое воздержание – не пил ничего, кроме воды, ни разу не переступил порог кабачка, вовсе не умел танцевать, с женщинами был всегда до крайности робок и неуклюж; да, впрочем, его странности, равно как суровый вид и слегка насмешливый ум, ничуть им не нравились. И, словно радуясь, что за нелюбовь он может отплатить им презрением, или же находя утешение в мудром воздержании, он, как некогда Диоген, любил поносить суетные наслаждения ближних, а если иной раз во время деревенского празднества и видели его на гулянье, он отделывался какой-нибудь безобидной остротой, в которой явственно проглядывал неколебимо здравый смысл. Нравственная нетерпимость его проявлялась иной раз в желчных выходках, а речи наводили уныние или же пугали людей с нечистой совестью. Это создавало ему злейших врагов; ярые ненавистники Пасьянса или простаки, изумленные его чудачествами, закрепили за ним славу колдуна.
Я неточно выразился, сказав, что Пасьянсу не хватало образования. Ум его, жаждавший постигнуть великие тайны природы, стремился все схватить мгновенно. Уже на первых порах священник-янсенист, дававший ему уроки, был до чрезвычайности смущен и напуган дерзновенностью ученика, который осыпал его градом смелых вопросов и блистательных возражений; учитель вынужден был тратить столько красноречия, дабы успокоить и обуздать ученика, что у него не хватило времени преподать Пасьянсу грамоту, и в итоге десятилетнего обучения, которое всякий раз прерывали то ли по прихоти, то ли по необходимости, он так и не выучился читать. Потея от натуги, он с трудом разбирал полстранички в час, да и то вряд ли понимал смысл большинства слов, выражающих отвлеченные понятия. И все же эти понятия вошли в его плоть и кровь – вы убеждались в этом, видя, слыша Пасьянса; а ведь просто чудо, как умел он передать их своим деревенским, одушевленным варварской поэзией языком! Слушая его, вы не знали то ли восхищаться вам, то ли смеяться над ним.
Он же, всегда сосредоточенный, всегда независимый, не желал сколько-нибудь считаться с логикой. Стоик по природе и по убеждению, он страстно проповедовал отказ от суетных благ и, неколебимый в своем отречении, наголову разбивал бедного священника; в этих-то спорах, как часто говаривал мне Пасьянс в последние годы жизни, он и приобрел свои философские познания. Пытаясь устоять под ударами его мощной, как таран, самобытной логики, янсенист вынужден был ссылаться на свидетельства всех отцов церкви, противопоставляя им, а зачастую и подкрепляя ими, доктрины всевозможных ученых и мудрецов древности. Круглые глаза Пасьянса, по собственному его выражению, «вылезали на лоб», слова замирали на устах, и, радуясь, что он может познавать без усилий, не давая себе труда изучать, он заставлял священника подолгу втолковывать себе воззрения и описывать жизнь какого-либо великого мыслителя. Видя, что Пасьянс молчит и весь – внимание, противник торжествовал; но в ту минуту, когда священнику казалось, что ему удалось привести этот мятежный ум к покорности, Пасьянс, заслышав, как деревенские часы бьют полночь, подымался и, сердечно прощаясь с хозяином, который провожал его до крыльца, ужасал его каким-нибудь лаконичным, но едким замечанием, смешивая в одну кучу святого Иеронима, Платона и Евсевия{6}, Сенеку{7}, Тертуллиана{8} и Аристотеля.