Шофер тормознул. Она вынула из кармана специально врученные дедушкой два рубля, кинула их на освободившееся сидение, быстро похватала свои тяжелые ноши и, не захлопнув дверцы, быстро пошла к дому.
— Дурочка! — услышала она за спиной. — Счастливого праздника!
В подъезде Валя остановилась перевести дух.
Она не любила своего подъезда. В чем дело, сама но могла понять. Но не любила зло, активно. Всякий раз старалась пробежать несколько маршей бегом, чтобы оказаться подальше от первой лестничной клетки с ее вечным полумраком, сырым и прелым подвальным запахом, искореженными почтовыми ящиками. Только где-то на третьем этаже она начинала чувствовать себя в своем доме. Все вроде бы оставалось таким же, как и внизу, — серые бетонные ступеньки, наждачно беленые стены, черно-зеленые панели, разноцветные — кто во что горазд — двери, вечная пыль за пролетными стеклами, но становилось легче, физически легче, будто в другой мир попадала. Пятого этажа она тоже не любила — тупик, ржавый чердачный люк, такая же — не то ржавая, не то выкрашенная так, железная лестница — конец света.
Сегодня в подъезде стояли сладковатые сдобные запахи и из-за всех дверей слышалась одна и та же маршевая музыка, изредка перекрываемая незлобивыми голосами хозяек и детскими взвизгами: подъезд готовился к послеобеденному веселью, когда он самовзорвется ревом магнитофонов и радиол, пьяными возгласами, песнями, хлопаньем дверей и звоном разбитого стекла. Все будет.
Валя не знала полных имен всех соседей, обходилась так: кому оставалась только фамилия — Извековы, например, кому — только имена — тетя Маша, тетя Лена, кому профессии — «Какого Витю? А, шофера! — в тридцать седьмой!» Но она хорошо знала, как будут праздновать в каждой квартире, где чем все кончится, где будет тихо, где до утра хватит слез и причитаний, где будут плясать и к кому вызовут «скорую». И она вдруг неожиданно и вопреки всему подумала, что зря не согласилась с таксистом. Родной подъезд родным не показался.
Ключ в замке не поворачивался, это с ним бывало и раньше — дрянь замок, но ключ даже не шевелился, и Валя догадалась, что изнутри защелкнута «собачка», и нажала кнопку звонка. Никто не подходил. Она позвонила еще и еще, опять достала ключ, но он не крутился, ни туда ни сюда, она повернулась и стала бить в дверь каблуком. Звук получался глухой, мягкий. Это Геночка придобрился однажды: припер откуда-то тяжелую, как от сейфа, дверь, обил ее с двух сторон войлоком и дерматином, врезал замок за шестнадцать рублей, и потом полчаса с матерью перекрикивались через эту броню, чтобы узнать, есть слышимость или нету. А какая разница, если и сверху, и снизу, не говоря уже за стенкой, чихни кто, стыдно «будьте здоровы!» не сказать.
— Стучи, стучи! — раздался с верхнего марша голос Любки Козы, соседки из тридцать восьмой. Валяются до обеда? Пора подниматься. Стучи!
Любка была, как всегда, на взводе. Зелененькое, видавшее виды пальтишко с облезшим воротничком висело на ней, как на вешалке, единственное платье — синее с белым — казалось с чужого плеча, такая она была худая и тонкая, но лучинки ног в осенних башмаках стояли устойчиво, а льняная головка с алыми разводами губ и подчеркнутой тенями синевой глаз сидела гордо, готовая к праздничным подвигам. Любке уже за тридцать, но когда вот так подмолодится, сходит и за молодую. Ни пьянки, ни голоду ни частые побои хахалей не старили ее. Болеть она никогда ничем не болела, и когда тетя Маша, ее мать, скликала на ее голову все мыслимые напасти, роняя их с верхней площадки, тяжело, как камни, она отвечала ей на ходу:
— Чахотка? Брось, Маруся, дуру гнать. Чахотка меня не возьмет — ухватиться не за что. Линяй домой!
Она нигде не работала больше трех дней в году, кормилась около матери и за счет «знакомых», одевалась с веревочки и жила припеваючи. Подъезд остерегался ее звонкого, несколько визгливого голоса и удивительно грязной, но всегда очень точной и оскорбительной матерщины и предпочитал не связываться с ней. Она, Любка, даже была необходима подъезду: в сравнении с ней все сознавали себя если и не ангелами, то, по крайней мере, и не распоследними, к тому же старухам для скамеечных заседаний вполне хватало ее ежедневных концертов, и косточки многих оставались нетронутыми до поры.
Любка спустилась на площадку и взялась помогать Вале.
— Томка-а! — заблажила она, барабаня по двери. — Открывай, дочь приехала! — и спокойно Вале: — А моего Эдичку где-то с ранья унесло. Не видала даже.
Но Валя не дала ей разойтись, отправила подальше.
— Стучи: дома, — не обиделась Любка, она вообще никогда не обижалась, не умела этого. — У нее какой-то генерал... Заколебал он там ее, что ли?
— А хоть и маршал! — пошла в атаку Валя. — Тебе что? Иди куда шла!
— Стучи! — сказала Любка и независимо двинулась дальше, широко разбрасывая башмаки.
Дверь открылась.
— Ты чего? — спросила мать. — Пятилетняя, что ли? Заходи! Не ори, у меня гости.
Валя молча, не задерживаясь в прихожей, протащила тяжелые сумки в свою комнату, бухнула ими о пол и со звоном захлопнула дверь за собой. Не раздеваясь, села на кровать. В материной комнате нарочито понимающе и слишком независимо забубнил мужской голос. Валя врубила транзистор, до конца вывернув ручку. В приемнике гремело:
— Не обещай — не надо!
Не обещай!!!
Валя крутнула настройку. На «Маяке» играли марш.
Хотелось плакать. Она сняла сапоги, швырнула на стол шапку, уже обливаясь слезами, кбе-как стащила пальтишко, упала на подушку, пальтишко натянула на голову и стала плакать тихо, обильно, поглаживая от спазм горло и хлюпая носом.
«Сволочи, какие все сволочи, — думала она про себя, — все, все до одного! Уехать бы куда, сгинуть, пропасть, чтобы никого! чтобы одной! Да что же это? почему все против меня? Почему?»
И оттого, что она выговаривала в себе все эти слова, вопросы и восклицания, то есть вовсе ничего не думала, а только возбуждала, взвинчивала себя, то взвинтила очень сильно, до предела, и, как всегда это бывает у здоровых людей, возбуждение резко сменилось усталостью, бессилием, и Валя сама не заметила, как уснула.
Во сне болела голова, виделись какие-то кошмарные сны, и Вяля несколько раз собиралась проснуться, но до пробуждения дело не доходило, сон снова накатывал темной тяжелой волной, и опять снились кошмары — не то продолжение старых, не то какие-то новые. Наконец, после очередного цолупробуждения — она даже глаза открывала и видела, что спит у себя дома, и это успокоило, — она улеглась поудобней, пальтишко стащила на ноги, вздохнула и погрузилась в теплый спокойный сон. Спала долго. И проснулась, скорее, не потому что выспалась, а от ощущения голода: за окном вечерело.
Сполоснув руки и приложив их мокрыми к глазам, — умылась, называется, — юркнула в кухню и зашарила но горшкам: там было много всего вкусного. Но она вспомнила, что они с матерью находятся в состоянии войны, и не стала ничего трогать, пошла к себе, разгрузила сумки и обнаружила там столько всякой вкуснейшей снеди, что ею можно было полгорода накормить. Все это она унесла на кухню, сложила на видном месте, на рабочем столике, налила себе из привезенной банки молока в большую цветастую кружку и вперемежку — то мясное, то яйцо, то сладкое — в прихлебку с молочком — налопалась стоя до тяжести в желудке.
Матери не было слышно — то ли ушла куда со своим генералом, то ли спровадила его и теперь тоже отсыпается. Валя постояла перед ее дверыо — тихо, и вошла в комнату. В комнате действительно никого не было, но висевший на спинке стула форменный китель гражданского летчика как бы заполнял ее всю, он был живым этот китель, вроде даже дышал и чуть ли не собирался заговорить, и, если бы заговорил, то голос у него был бы уверенный, повелительный, исключающий возражения. И еще этот китель — темно-синий, широкий в плечах, с золотыми «птичками» на погонах, с эмалевыми значками на груди, не то чтобы вытеснял Валю из комнаты, не то чтобы не оставлял ей места, но напоминал, что она здесь все-таки в гостях, а живет вон там, за стенкой, и он, китель, имеет власть над ее жилищем, а она теперь — так себе... И это Вале не понравилось. Этот китель ей вообще не нравился. В том, что он поселился надолго, сомневаться не приходилось, Валя, даже не заглядывая в кладовочку, знала, что там стоит кожаный с ремнями кофр и висит верхняя форменная одежда, знала, что генерал недавно вытащил оттуда белый (почему белый?) свитер и моднячую венгерскую куртку и в таком наряде был для матери неотразимым. Они, наверное, пошли через дорогу в общежитие аэропорта, где генерал кантовался после того, как однажды, вернувшись с полета, застал у жены своего «дублера», — таких там кантовалось, то есть жило без прописки, на птичьих правах, много, хотя и не подолгу — одни возвращались к своим пенелопам, другие заводили новых: сказывалась привычка к постоянству. Валя имела там знакомых технарей и нравы общежития знала довольно хорошо.