Вот так ее беготней и выжили они все, безотцовщина: старший, Иван, теперь крановщиком в Мирном, Валька, сестра, огородницей в Сосновке — уважаемая, не то что Прасковья вот, да и о нем, Андрее Чуеве, никто худого не скажет — фотокарточка всегда на доске Почета желтелась.
— Нинка-то, поди, в деревню теперя и казаться не хочет? — зудела Прасковья, от ветра держась поближе к Андрею. — И то, кого у нас делать, мух на почте давить? В городе и поспишь до обеда, в киатры сбегаешь...
— Тебе бы только спать! — огрызнулся Андрей, знавший за Прасковьей ленивый грех. — Так уборщицей в клубе и робишь?
— А то где? Наплюют, накурят — еле провернешь назавтра.
— Шла бы на ферму, на сплетни время меньше оставалось бы, — посоветовал Андрей, — да и деньги там теперь добрые платят.
— Деньги! Какие деньги? Это в городе их, поди, куют. На ферме — здоровье нужно. А у меня руки вона,— она протянула Андрею под нос пухлую руку, короткопалую, изветренную, — совсем плохие. На ферму никого из наших силком не затянешь. Там же одно звание, что механизация, все надо вот — руками. Приезжих туда и толкают.
Прасковьина болтовня надоела Андрею, и он обрадовался, когда показался автобус. Они проголосовали, но автобус затормозил не около них, а подальше, где стояла толпа человек в пятнадцать, наверное, из попутных сел — шоферу-то все равно кого брать, меньше рублевки он не сдерет, хоть куда езжай.
Когда Андрей с Прасковьей добежали, игрушечный «пазик» уже был забитый, залезть некуда. Прасковья заверещала про своих детей, что остались без присмотру, но крику ее никто не внял. Каждый стремился забраться хоть на ступеньку, отбиваясь от остальных локтями и бедрами, цедил сквозь зубы ругательства и просьбы — всем ведь ехать надо. Широколицый шофер мудро не вмешиваясь в давку, снисходительно ждал, пока залезут все, и только считал глазами безбилетников. Андрей поднял Прасковью вместе с мешком, прилепил ее к чьей-то спине, ухватился за поручни и грудью даванул вперед. Взвизгнули бабы, заматерились мужики — куды прешь, расхлебай! двинь его по сопатке! — но Андрей не огрызнулся, не извинился, только локтями сдвинул за спиной створки двери: поехали!
Вскоре в автобусе стало потише и посвободнее. Безбилетники перевели дух, огляделись, заздоровались: каждый отыскал глазами своих. Андрей хоть и был высокого роста, но с нижней ступеньки, где зажали его, разглядеть никого не мог. Кое-как он развернулся по ходу автобуса и из-за чьего-то плеча стал глядеть в смотровое стекло, из которого ему видно было только верхушки придорожных деревьев и кабины встречных грузовиков.
Ехал Андрей в Сосновку с намерением уговорить мать продать избу, корову и все остальное хозяйство и переехать жить к нему в город. Деньги ему нужны были до зарезу: хозяин квартиры, которую Чуевы арендовали уже третий год, прислал письмо с просьбой освободить жилплощадь, так как он к Новому году возвращается. А завод обещал хату не раньше года через два. Значит, надо покупать какую-нибудь хибару. Снимать угол Андрей не хотел — последнее дело, добрый никто не сдаст, а обязательно или жадина такая, что полешка лишнего не сожги, или пьяница — и то, и другое не жизнь, а мучение, но избы в городе дорогие, и без материнской помощи никак не обойтись. Нинка с ним не соглашалась, считала, что лучше пару лет перемучиться у чужих, чем жить со свекровкой, и они крупно разругались. Андрей знал, что настоит на своем, и дело было только за матерью. Он соображал, с чего начать с ней разговор, и смутно предчувствовал, что разговор этот будет тяжелым, если только не подлым с его стороны.
Когда выехали за город, стало стемняться по-осеннему быстро и весомо. Шофер включил в салоне свет, и сразу завоняло махрой, масляной краской и подтаявшей морской рыбой. Где-то на сиденьях укачало и вытошнило ребенка, и он плакал, а мать уговаривала его потерпеть. Мужики угощались бутылочным пивом и приставали к бабам.
— Нюрк, а Нюрк! Это которая у тебя? — спрашивал беспечно-пьяный баритон.
— Третья! — весело отвечала Нюрка.
— А че так тоскливо?
— Машинка боле не работает!
Баритон довольно хохочет и предлагает свои услуги. Жена, слышно, угощает его тумаком, обзывает срамцом и пьяным кобелем и тоже хохочет, уверенная в своей небросаемости.
— Энти бабы ныне куды как нежные пошли! — перекрикивает собственную глухоту какая-то старуха. — Рожать разучились! Я вон штук восемнадцать притаскивала, ростила и хоронила, а что так поскидала, так и шшоту нету!
Бабку не слушают, и ей обидно, и она кричит, прихихикивая стыдные подробности, и девчонки, чтобы заглушить ее и не краснеть, заводят песню про Ереван, в котором будет много веселья и много вина. Поют хорошо, слаженно, голоса высокие, чистые.
Я хочу, чтобы только ты-ы-ы
Со мною рядом сидела
И горячей любо-овью
Согревала меня...
— Нюрка! — кричит все тот же мужик. — Сшей-ка себе джинсы, как вон у студентки, — все мужики твои будут!
— Тьфу, срамотища! — сплевывает его жена. — Скоро эти девки совсем голые пойдут. И мороз их, гляди, не берет! Я своей голову скручу, если узнаю.
Андрей поднялся выше и оглянулся, будто мог увидеть студентку, о которой шла речь, и вдруг за Прасковьиной спиной заметил на сиденье Шурку Капустину с целым оберемьем сумок и сеток на коленях. Она раньше увидела Андрея и теперь смирно ждала, когда он обратит на нее внимание.
— Здорово, — сказал он ей.
— Здравствуй, — ответила она, чуть прищурив синие, подкрашенные тушью глаза, и в улыбке её мелькнуло что-то беспомощное и горькое.
Андрей отвернулся. Кажется, переболел уже этой дурью, а всякий раз при встрече как пилой по сердцу проведет. Не такая она и красавица, как понимал теперь Андрей, таких в городе что цыплят на инкубаторе — на каждом шагу те же беленные перекисью волосы, пудреные личики и перетянутые по-осиному талии — такая уж серия пошла. А тогда, перед армией, казалась она ему сплошным удивлением.
В Сосновке у них красавиц не было, все так себе, вроде Прасковьи. Парни больше за мобилизованными на уборку горожанками ухлестывали и женились или на них, или из других деревень брали. Шурка тоже была не местная, из «утопленников», как назвали сосновские переселенных к ним из зоны затопления будущим морем поангарцев. Когда приехала она из техникума на каникулы к родителям, Андрей догуливал последние две недели перед армией. Была она тогда молоденькая, лет семнадцати, но не из тех дурочек, что только и умеют бантики навязывать и танцевать с подружками. Вечер на третий Андрей уже стоял с ней после кино у прясла и даже тискать пробовал, но она увертывалась, а когда стала податливей, ему уже надо было уезжать. Так и не натешился как следует.
Полевая почта редко баловала рядового Чуева письмами от Шурки из города, а потом переписка и вовсе прекратилась, Андрей не больно расстраивался — нет так нет. Его даже смешило, когда ребята на полном серъезе чуть не плакали, завывая под гитарный звон, что, мол, я тебя не виню — не легко ждать три года солдата, но друзьям напишу я, что меня дождалась. Эти песенки были не по нему. Он познакомился с официанткой из офицерской столовой и ходил к ней в увольнения, ничего не загадывая на будущее. А когда приехал домой после демобилизации, стал крутить сразу с несколькими, и девки, к ужасу Анисьи Андреевны, сами стали в окна стучать.
Но тут по направлению приехала работать фельдшером в местный медпункт Шурка, сама напросилась сюда, хоть родители ее в Сосновке не прижились. И с первого же дня у них с Андреем закруговертилась такая любовь, что хоть святых выноси. Он почти все время и ночевал у нее в медпункте, где за дощатой, перегородкой у Шурки была комнатенка, оттуда и на работу уходил. За полтора месяца от прежнего чуевского солдатского лоска не осталось и следа: он почернел с лица, глаза ввалились и засыпал иногда прямо в борозде. А Шурка по-бабьи расцвела, вроде раздалась вширь, но не отяжелела, а только спокойней сделалась, плавнее стала на ноге.